3

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

3

1833 год начался оттепелью — снег в Петербурге почти весь растаял, часто моросил дождик. Туман обволакивал улицы, иногда шквалистый ветер потрясал в домах оконные рамы... Началась эпидемия гриппа. Елизавета Алексеевна почти каждый день ездила к родным — кто-нибудь из них да болел. Лермонтов еще не мог бросить костылей и не выходил из дому.

В это время он занялся разборкой своих стихов и попытался составить из них книгу с мыслью — пока еще нетвердой — издать ее. Сто пять стихотворений вошли в большую тетрадь, внесенные сюда рукой переписчика. Еще тринадцать Лермонтов вписал сам. Тетрадь лежала на столе. Решимость издавать ее исчезла. Больше того — перечитав ее, Лермонтов подумал, что эти стихи не только не прославят его, а покажут всем его ничтожество. Ужасное беспокойство охватило всю душу. Что же это — гибель всех надежд? Значит, он не «неведомый избранник»? Никто?.. Вот заживет нога, снова он сядет на коня, отучится и станет гусарским офицером!.. Конечно, он со временем может совершить подвиг, погибнуть, но ведь это дела обыкновенные! А душа, душа остается невыраженной. В бездействии оставаться нельзя, это подобно смерти... Стихов он больше писать не сможет, но может быть, будут лучше удаваться романы?

Вальтер Скотт был поэт, а прославился как автор исторических романов.

Лермонтов сидел у камина и смотрел в огонь. Там, казалось ему, все еще догорал его бедный роман-исповедь, первый прозаический опыт. Нет, нужна не исповедь, которая равняет роман со стихами. Нужно что-то другое. Бурные события, многолюдные сцены, странный и могучий герой... Полено затрещало, рассыпая искры, отблески огня заплясали на полу, на стене. Пожар!.. Один роман был брошен в огонь, другой должен выйти из огня. Пусть будет он полон сил огненных. Рев пламени, искры, клубящийся дым — орущие, полные ненависти толпы идут на штурм с жаждой крови и мщения. Языками огня взвиваются лохмотья и ножи... Невольно вспомнился горбач Квазимодо из романа Гюго «Собор Парижской Богоматери» в сцене его расправы с толпой, на которую он рушит огромные балки. Могучий урод, один на один вставший против всего мира.

Вспомнились рассказы тарханских стариков о «пугачевском годе» — черном годе, — когда все деревни и села поднялись с кольями и вилами, и казалось, конец света настал в огне и дыму. Вспомнилось многое из времени детства, уже почти забытое, — походы к пещерам Гремучего, где когда-то прятались от пугачевцев помещики. Поездки с бабушкой в Нижний Ломов — там высоко на холме раскинулся монастырь. Икона «Страшный суд» над Святыми вратами (дьявол окружает цепью грешников, чтобы тащить их в ад). Каменная лестница ведет в гору. Картина тихая, мирная! А что тут было при пугачевцах — и вообразить трудно.

Он решил писать исторический роман. Имя героя пришло сразу: Вадим. Нет, не крестьянин. Дворянин. Но дворянин, выбитый судьбою из своего сословия. Он провел детство в монастыре. Потом, вынужденный носить отрепья и скрываться в толпе нищих и бродяг, он ожидал своего часа... У него есть смертельный враг — помещик, который подкупом так повел тяжбу с его отцом, что разорил его, отнял у него имение, довел до смерти. А были как будто друзья, но однажды на охоте отец Вадима посмеялся над собакой этого помещика, которую обогнала его собака (такую историю Лермонтов в самом деле слышал). Сестру Вадима Ольгу, а она была еще младенцем, этот «милосердный» помещик-разоритель взял в свой дом... Итак, узел завязан — теперь нужно обдумать весь ход романа и начинать, скорее начинать!

Помыслив о Вальтере Скотте и Гюго, Лермонтов, однако, не стал подражать их обстоятельности, а повел быстрый и сжатый, как в собственных поэмах, рассказ. Уже во второй главе (а эти первые главы по две страницы всего) он столкнул Вадима с его врагом, помещиком Палицыным. Вадим нанялся к нему в слуги, чтобы выждать момент и убить его. Между тем начали ходить слухи, что на дворян поднялся мужицкий царь Пугачев, — его ждали и здесь, на Суре и Верхней Волге, в городах и селах вокруг Пензы, на пути к Самаре.

Вадим открылся Ольге, выросшей в доме Палицына, что он ее брат, и взял с нее клятву, что она будет ему помогать в мщении. Вскоре приехал в отпуск сын Палицына Юрий, офицер, красивый молодой человек. Ольга полюбила его, и Вадим снова стал одинок в своих мыслях о мщении. Единственная на свете родная душа предала его, как он считал. Ему каким-то образом удалось связаться с пугачевскими «генералами», он стал доверенным лицом Белобородко под кличкой Красная Шапка. Но все, что он ни делал, клонилось только к осуществлению его заветной мечты — к погублению Палицына, а теперь и его сына, которых он желал бы убить сам.

Вадим — тип каллы. Едва он принял обет мести, как стал, прежде чем стать мстителем, обыкновенным убийцей. Так, в монастыре он оттолкнул от себя старуху, требовавшую милостыни, — она упала, стукнулась головой о камни и умерла (потом он увидел труп, но «не вспомнил, что он толкнул старуху»). Карауля с топором возле баньки, где Ольга ждала Юрия, Вадим вместо Юрия убивает его слугу Федосея. Потом он подстрекнул пугачевских казаков на убийство старика дворянина и его дочери, которых везли «к Белобородке»: Вадим сначала «с участием» смотрел на старика, а во время расправы над ним «нашел, что душу ничего не волнует». Он мечтал «увидеть слезы, раскаяние Палицына — увидать его у ног своих, грызущего землю в бешенстве, целующего его руки от страха».

Когда крестьяне деревни Палицына стали допытываться у Вадима, где их барин, чтобы убить его, он ничего не сказал им, но подумал: «Никто не наложит руки на него, кроме меня. Никто не услышит последнего его вопля, никто не запечатлеет в своей памяти последнего его взгляда... Он мой — я купил его у небес и ада, я заплатил за него кровавыми слезами... О! я не таков, чтобы равнодушно выпустить из рук свою добычу и уступить ее вам... подлые рабы!..» Вадиму все равно, какова будет судьба этих «подлых рабов» — освободит их Пугачев или нет. Вадим говорит Ольге, что у него «вместо души есть одно только ненасытимое чувство мщения». И это при том, что он — сверхчеловек, который (как шептал ему некий «насмешливый голос») мог бы «обнять своею мыслию все сотворенное... мог бы силою души разрушить естественный порядок и восстановить новый».

Он преступник, нераскаявшийся демон. Лермонтов упорно подчеркивает его демонизм: «язвительная улыбка придала чертам его... что-то демонское»: его «улыбка» «вырывала из души каждое благочестивое помышление, каждое желание, где таилась искра добра, искра любви к человечеству... в ней было больше зла, чем люди понимать способны»; «он похож был в это мгновение на вампира»; он говорит сестре: «В этот дом я принес с собою моего демона; его дыхание чума для счастливцев... где есть демон, там нет Бога»; он обращается к Богу: «Ты меня проклял в час рождения... и я прокляну твое владычество в час моей кончины»; Вадим «не мог вырваться из демонской своей стихии»; «Он верил в Бога, но также и в дьявола!»

Вадим как черная тень (в одном месте Лермонтов сравнивает его с «черной тучкой») проходит на пестром фоне толпы, народа, не сливаясь с ним даже тогда, когда делается добровольно рабом. Народ — это второй, после Вадима, герой романа, который с него и начинается. Возле монастыря нищие «спорили, бранились, делили медные деньги... Их одежды были изображения их душ: черные, изорванные». После этой, во фламандском вкусе, картины, через несколько страниц, — размышления о психологическом состоянии народа: «Умы предчувствовали переворот и волновались: каждая старинная и новая жестокость господина была записана его рабами в книгу мщения, и только кровь его могла смыть эти постыдные летописи. Люди, когда страдают, обыкновенно покорны; но если раз им удалось сбросить ношу свою, то ягненок превращается в тигра: притесненный делается притеснителем и платит сторицею — и тогда горе побеждениым!.. Русский народ, этот сторукий исполин, скорее перенесет жестокость и надменность своего повелителя, чем слабость его; он желает быть наказываем, но справедливо, он согласен служить, но хочет гордиться своим рабством, хочет поднимать голову, чтобы смотреть на своего господина, и простит в нем скорее излишество пороков, чем недостаток добродетелей!»

«Картина была ужасная, отвратительная... но взор хладнокровного наблюдателя мог бы ею насытиться вполне; тут он понял бы, что такое народ: камень, висящий на полугоре, который может быть сдвинут усилием ребенка, но, несмотря на то, сокрушает все, что ни встретит в своем безотчетном стремлении... тут он увидал бы, как мелкие самолюбивые страсти получают вес и силу оттого, что становятся общими; как народ, невежественный и не чувствующий себя, хочет увериться в истине своей минутной, поддельной власти, угрожая всему, что прежде он уважал или чего боялся, подобно ребенку, который говорит неблагопристойности, желая доказать этим, что он взрослый мужчина!»

Лермонтов так же тщательно описывает вид толпы, как, в иных местах, внешность Вадима, Палицына или Ольги: «Тут являлись старые головы, исчерченные морщинами, красные, хранящие столько смешанных следов страстей унизительных и благородных... и между ними кое-где сиял молодой взор и показывались щеки, полные, раскрашенные здоровьем, как цветы между серыми камнями»; «Скоро все слилось перед его глазами в пестрое собранье лохмотьев, в кучу носов, глаз, бород; и озаренные общим светом, они, казалось, принадлежали одному живому, вечно движущемуся существу».

Помещик Палицын самая гадкая личность, какую только можно себе представить. Он все — тиран, пьяница, злобный и мстительный человек, трус и старый сладострастник... Он дважды обречен на гибель — Вадимом с одной стороны, крестьянами его деревни — с другой. Обе стороны готовили ему самую мучительную расправу. Пугачевцы ищут его... И этот Палицын, теперь уже гонимый и жалкий, находит себе защиту в том же самом народе. Его спасает «бедная солдатка», спрятавшая его и перенесшая ради его спасения пытки, которым подвергли ее казаки пугачевского отряда. «Борис Петрович упал на колена, — писал Лермонтов, — и слезы рекой полились из глаз его; малодушный старик! он ожидал, что целый хор ангелов спустится к нему на луче месяца и унесет его на серебряных крыльях за тридевять земель. Но не ангел, а бедная солдатка с состраданием подошла к нему и молвила: я спасу тебя. В важные эпохи жизни, иногда, в самом обыкновенном человеке разгорается искра геройства, неизвестно доселе тлевшая в груди его, и тогда он свершает дела, о коих до сего ему не случалось и грезить, которым даже после он сам едва верует». Солдатка не сверхчеловек. Совершая свой подвиг, она думала: «Спрятала-то я старого, спрятала, а как станут меня бить да мучить... ну, уж коли на то пошла, так берегись, баба!.. не давши слово держись, а давши крепись... только бы он сам не оплошал!» Пытки, как ни странно, укрепили ее душу. Когда отступились от нее и принялись за ее сына, она крикнула ему: «Если скажешь хоть единое словцо, я тебя прокляну, сгоню со двора, заморю, убью!..» Петруха, сын ее, боялся матери больше, чем всех казаков на свете».

При всем этом присутствовал Вадим, «который, прислонясь к печи и приставив палец ко лбу, казался погружен в глубокое размышление» (на этом читатель прощается с Вадимом). Ему-то ясно было, что Палицын спрятан солдаткой, тем более что угрозу своему сыну она выкрикнула «звонким голосом», во всеуслышание. Она даже не подумала, что теперь может быть у нее с палачами только открытое противостояние, а потом неизбежная смерть... Было о чем задуматься Вадиму... И когда казаки вышли за ворота, на улицу, «рыжий Петруха, избитый, полуживой, остался на дворе; он, охая и стоная, лежал на земле; мать содрогаясь подошла к нему, но в глазах ее сияла какая-то высокая, неизъяснимая радость: он не высказал, не выдал своей тайны душегубцам».

После слова «душегубцы» (оно относилось и к Вадиму) Лермонтов положил перо, не зная, что писать дальше, и вообще не будучи уверен — нужно ли это делать... У него было смутное сознание того, что роман закончен. Вадим и солдатка — антиподы. Злоба и милосердие. Вадиму казалось, что он выполняет волю отца, просившего его отомстить, но теперь он не мог не вспомнить слов сестры об отце: «Не верю, не могу верить... чтобы он, в жилище святых, желал погибели этого семейства, желал сделать нас преступными». А был ведь момент, когда и сам Вадим испытал сильное сомнение в себе. «И что же он такое? — думал Вадим о себе в третьем лице. — Вчера нищий, сегодня раб, а завтра бунтовщик, незаметный в пьяной, окровавленной толпе! — Не сам ли он создал свое могущество? какая слава, если б он избрал другое поприще, если б то, что сделал для своей личной мести, если б это терпение, геройское терпение, эту скорость мысли, эту решительность обратил в пользу какого-нибудь народа, угнетенного чуждым завоевателем... какая слава! если б, например, он родился в Греции, когда турки угнетали потомков Леонида... а теперь?.. имея в виду одну цель — смерть трех человек, из коих один только виновен, теперь он со всем своим гением должен потонуть в пучине неизвестности... ужели он родился только для их казни!..» Вывод из этих размышлений оказался горьким: «Он так мал сделался в собственных глазах, что готов был бы в один миг уничтожить плоды многих лет; и презрение к самому себе, горькое презрение обвилось как змея вокруг его сердца и вокруг вселенной, потому что для Вадима все заключалось в его сердце!»

Лермонтов не списывал Вадима с себя, но в нем есть его черты: физическая сила не совсем обыкновенного порядка, магнетизм взгляда, сильная воля, бурная смена чувств, доходящих почти всегда до крайнего напряжения, большая голова, кривость ног... Все это, конечно, дано в преувеличении (некрасивость превращена в отталкивающее безобразие, то есть в своего рода совершенство, противоположное красоте), но и преувеличения имеют свой источник — они пришли из лирики Лермонтова и его поэм. Внутренняя жизнь Вадима соткана из отзвуков поэзии Лермонтова. Он как будто отдает ему то, от чего желал бы наконец избавиться. Взятое из стихов слегка искажается так, чтобы лечь в лермонтовскую же, но теперь с отрицательным знаком систему. После этого романа обрывалась та поэтическая нить, которая в последние два или три года тянулась непрерывно и стремительно. Лермонтов уничтожал самого себя. Он понимал, что новое не возникнет сразу, что для этого потребуется время, может быть, годы... Он понимал также, что может и не возникнуть ничего. Увы! не вышло мирного творчества в духе Вальтера Скотта; не ему, не Лермонтову, быть мудрым и добродушным творцом пухлых романов, которыми зачитывалась бы Россия (или весь мир). Он в самом деле — ничто... Он летит в пропасть... Но что же он теперь? Только юнкер! И он решил полностью принять на себя эту роль ничтожного юнкера, может быть, первого по ничтожеству среди ничтожных.

В середине апреля, совершенно здоровый, он вернулся в Школу, а в мае принял участие в трудной подготовке к смотру войск военно-учебных заведений. Этот смотр состоялся 10 мая на Марсовом поле. Оставался месяц до переходных экзаменов, потом — в летние лагеря. Лермонтов стал до самозабвения опустошать душу, словно торопясь: долой, долой; все прежнее — вон!.. Он стал одним из самых энергичных и даже буйных юнкеров, всегда готовым на веселье, на шалости, на всевозможные приключения.

Юнкера имели прозвища. Когда заметили, что у Лермонтова еще нет «имени», то стали думать, как бы его окрестить. Много разных пустяковых имен было предложено, но когда Поливанов (у него была кличка Лафа) предложил имя горбуна из «Собора Парижской Богоматери», Лермонтов невольно вздрогнул... Квазимодо!.. Не прозвали так лишь потому, что это длинно.

— Что ж, — сказал Лафа, — есть и другой горбун, тоже француз! Так что, Мишель, не отвертишься... Monsieur Mayeux! Остроумный, знаменитый, злой, коварный... Оно и коротко: Маё! Эй, Маё!

Все захохотали. Прозвище прилипло. Господин Маё был героем длинного романа Рикера — с 1830 года этого романа с продолжением вышло уже три тома... Никто, однако, не предполагал, насколько многозначительно было для Лермонтова такое вот имя — имя горбуна. Оно напоминало ему Вадима, отождествляло с ним! Как тот в толпе нищих или крестьян, так он должен скрываться среди юнкеров... Однако его не могли не заметить и хорошо запомнили. Николай Мартынов вспоминал о нем: «Наружность его была весьма невзрачна: маленький ростом, кривоногий, с большой головой, с непомерно широким туловищем, но вместе с тем весьма ловкий в физических упражнениях и с сильно развитыми мышцами. Лицо его было довольно приятное. Обыкновенное выражение глаз в покое несколько томное; но как скоро он воодушевлялся какими-нибудь проказами или школьничеством, глаза эти начинали бегать с такой быстротой, что одни белки оставались на месте, зрачки же передвигались справа налево, и эта безостановочная работа с одного человека на другого производилась иногда по нескольку минут сряду... Волосы у него были темные, но довольно редкие, с светлой прядью немного повыше лба, виски и лоб весьма открытые, зубы превосходные — белые и ровные, как жемчуг. Как я уже говорил, он был ловок в физических упражнениях, крепко сидел на лошади, но, как в наше время преимущественно обращали внимание на посадку, а он был сложен дурно, не мог быть красив на лошади... По пешему фронту Лермонтов был очень плох: те же причины, как и в конном строю, но еще усугубленные, потому что пешком его фигура еще менее выносила критику. Эскадронный командир сильно нападал на него за пеший фронт, хотя он тут ни в чем виноват не был».

8 июня Лермонтов выдержал переводной экзамен в первый — старший — класс. 19-го, перед выступлением Школы в лагерь, Лермонтов писал Марии Лопухиной: «Вчера последнее воскресенье провел я в городе, потому что завтра (во вторник) мы отправляемся на два месяца в лагерь; я вам пишу сидя на школьной скамье, среди шумных приготовлений и т. д. Вам будет, я думаю, приятно узнать, что я, пробыв в Школе всего два месяца, выдержал экзамен в первый класс и теперь один из первых... это вселяет надежду на скорое освобождение!.. С тех пор как я писал вам, со мной случилось столько странного, что я сам не знаю, каким путем пойду — путем порока или глупости. Правда, оба пути приводят к одной и той же цели. Знаю, что вы станете увещевать меня, постараетесь утешить — это было бы излишним! Я счастливее, чем когда-либо, веселее любого пьяницы, распевающего на улице!»

Выступление в Петергофский лагерь — трехдневный поход, в котором участвуют все петербургские военно-учебные заведения, конные и пешие, с авангардом и арьергардом, с вагенбургом, в котором везлись все необходимые пожитки, припасы, палатки и прочее. Словом, это была целая армия. Перед походом состоялось несколько репетиций на Измайловском плацу. Отсюда и выступили 20 июня.

Все дачи на Петергофской дороге были заблаговременно заняты родственниками юнкеров. Поселилась вблизи лагерей и Елизавета Алексеевна Арсеньева. Лето оказалось дождливым, и юнкера мокли на учениях, а потом развешанная в палатках амуниция не успевала просыхать.

У Лермонтова образовался большой круг товарищей — тут были Поливанов, с которым вместе рисовали, заполняя его альбом, Вонлярлярский, великовозрастный юнкер, которому было уже больше двадцати лет, остроумпейший рассказчик. Дружбы Лермонтова искали и выпускники, самые беспардонные повесы, — князь Барятинский, Бибиков, Шубин и Александров, прозванный Стенькой Разиным... Время в лагерях было строго расписано. На гуляния в садах Петергофа юнкеров отпускали специальным приказом, группами во главе с офицером. Но озорства здесь было больше, чем на зимних квартирах, в Школе. Лермонтов и тут был первым.

Поливанов часто спрашивал, нет ли у него новых стихов, упрекал его в том, что он их скрывает. Лермонтов отговаривался тем, что он теперь не стихотворец, что он сейчас и старых своих стихов не признает, что его дело — конь, добрый эспадрон и карабин... Конечно, Лермонтов не мог, не в силах был раскрыть перед Лафой все, что грызло его душу, а грызло его сознание того ничтожества, в которое он вынужден впадать, и, впадая, он как бы подталкивает сам себя, чтоб оказаться как можно ниже, лучше всего — на самом дне... А стихи? А талант его? И талант — решил он — нужно ввергнуть туда же! Запачкать... опошлить... удушить в ничтожестве. Пусть он брызжет хмелем, как шампанское из бутылок, когда пьют юнкера. Авось как «Сашка» Полежаева, все это дойдет до Николая Павловича, он возмутится, полный презрения и гнева, и прикажет сослать юнкера-сочинителя на Кавказ. Вот тут-то, думал Лермонтов, проклянут меня и отступятся от меня совсем все друзья и родные... Так! Быть тому!.. Лермонтов затевал разные проказы, был буйно-весел и назойливо-насмешлив. Бог знает почему — ему нравились дожди и грязь, мрачные сырые облака, ветер, раздувающий палатку.

Он решил писать нечто вроде юнкерской «Илиады» — эпопею в стихотворных рассказах, такую, чтобы в пустых головах будущих кавалеристов она могла осесть навечно, как образ их разгульной и пьяно-матерщинной молодости. Вскоре он объявил, что в его палатке будет чтение поэмы. Юнкера-уланы, юнкера-гусары и юнкера-кирасиры набились в палатку, отвернули ее полы и сидели вокруг, чувствуя, что это неспроста, что от Лермонтова, конечно же, нужно ожидать какой-нибудь остроумной выходки... Но то, что они услышали, превзошло все их ожидания. Чтение шло под гомерический хохот, и когда подходил кто-нибудь из офицеров, Лермонтов прятал листки и делал вид, что рассказывает что-то... Это была «Уланша», поэма, главным героем которой был Лафа (Поливанов), — улан, а место действия — деревня Ижорка, где юнкера ночевали во время перехода из Петербурга в лагеря. Картина ночевки «пестрого эскадрона» оказалась на редкость живой, а события... события... Взрывы хохота заглушали чтение, и Лермонтову многие места приходилось повторять по три-четыре раза... Что Барков! Его «Девичья игрушка» — благоприличный лепет против «Уланши», наполненной матерными словами, ввернутыми лихо и к месту. Потом листы с «Уланшей» пошли по кругу, их стали тут же переписывать... Успех был полный. Лафа, как и все, был доволен, выучил поэму наизусть и тоже стал героем дня, как главное ее лицо... Теперь, сидя за выпивкой, он повторял, размахивая указательным пальцем перед носом у собутыльника:

Но без вина что жизнь улана?

Его душа на дне стакана,

И кто два раза в день не пьян,

Тот, извините! — не улан.

Героем другой, столь же нашумевшей поэмы, стал кирасир Дмитрий Бибиков, который после лагерей должен был готовиться к выпуску из Школы. Это был «Петергофский праздник», еще более блестящий в описаниях, чем «Уланша»:

Кипит веселый Петергоф,

Толпа по улицам пестреет,

Печальный лагерь юнкеров

Приметно тихнет и пустеет,

Туман ложится по холмам,

Окрестность сумраком одета —

И вот к далеким небесам,

Как долгохвостая комета,

Летит сигнальная ракета,

Волшебно озарился сад,

Затейливо, разнообразно;

Толпа валит вперед, назад,

Толкается, зевает праздно.

Узоры радужных огней,

Дворец, жемчужные фонтаны,

Жандармы, белые султаны,

Корсеты дам, гербы ливрей,

Колеты кирасир мучные,

Лядунки, ментики златые,

Купчих парчевые платки,

Кинжалы, сабли, алебарды,

С гнилыми фруктами лотки,

Старухи, франты, казаки...

А сюжет, события... В том-то и дело, что Лермонтов их выдумывал и ни с Лафой, ни с Бибиком ничего такого не происходило... А вот что касается князя Барятинского — тут можно было обойтись почти без воображения. «Князь Б., любитель наслаждений», кидался с головой во всякие приключения, не думая о последствиях, хотя и оказывался часто в дураках из-за своей недалекости. Лермонтов соединил князя и Лафу в одном приключении. Это была самая уморительная из всех, написанных им, скабрезных поэм, для юнкеров буквально сногсшибательная (они валялись от смеха) — «Гошпиталь», напоминающая некоторые из «Кентерберийских рассказов» Джеффри Чосера, которого Байрон презирал и считал пошлым, а почитаемым только лишь за его древность... Князь Барятинский был беспощадно осмеян, выставлен в самом унизительном и глупом виде. У князя хватило ума не показать своего недовольства, но он затаил против Лермонтова злобу... «Гошпиталь» также быстро разошелся по рукам, его выучили, и он прочно вошел в школьный обиход.

4 августа уже из Петербурга Лермонтов пишет Марии Александровне Лопухиной: «Мы возвратились в город, и скоро снова начинаются наши занятия; одно лишь меня ободряет — мысль, что через год я офицер! И тогда, тогда... Боже мой! если бы вы знали, какую жизнь я намерен вести!.. О, это будет чудесно: во-первых причуды, шалости всякого рода и поэзия, купающаяся в шампанском; я знаю, вы будете возражать; но, увы, пора моих грез миновала, прошло время, когда я верил; мне нужны чувственные наслаждения, ощутимое счастье, счастье, которое покупают за деньги, счастье, которое носят в кармане, как табакерку, счастье, которое обманывает только мои чувства, оставляя душу в покое и бездействии!.. Вот что мне теперь необходимо, и вы видите, милый друг, что с тех пор, как мы расстались, я несколько изменился; как скоро я заметил, что мои прекрасные мечты разлетаются, я сказал себе, что не стоит создавать новые; гораздо лучше, подумал я, научиться жить без них. Я попробовал; я походил на пьяницу, который мало-помалу старается отвыкнуть от вина; мои усилия были не напрасны, и вскоре прошлое представилось мне лишь перечнем незначительных и весьма обыденных похождений». И дальше еще о прошлом: «Моя жизнь до сих пор была лишь рядом разочарований, теперь они смешны мне». «Но это очень грустный предмет, — прибавляет он, — и я постараюсь в другой раз к нему не возвращаться».

Чуткая женщина уловила, конечно, что душа Лермонтова не участвует в этой браваде и полна грусти... Другое дело Школа! Здесь Лермонтов для всех Маё, Маёшка, будущий гусарский офицер, который не ищет одобрения начальства — ни зычноголосого Алехи Стунеева, командира эскадрона, ни сурового командира Школы барона Шлиппенбаха; Маё не лезет вперед, но в учении всегда один из первых. Начальники часто приглашали юнкеров обедать к себе домой, — Лермонтов не любил этого и всегда отказывался. Не ходил он и к великому князю Михаилу Павловичу, у которого всегда по субботам обедало несколько юнкеров по выбору школьного начальства... Тех, кто ходил, он высмеивал, донимал шутками (например, Мартышку — как звали в Школе Мартынова).

Маёшка бьется на эспадронах с Мартыновым, и их окружают восхищенные зрители — лихо рубятся! Маёшка с Карачинским вяжут узлы из шомполов — кто больше... Вдруг в залу входит Шлиппенбах: «Ну, не стыдно ли вам так ребячиться! Дети, что ли, вы, чтобы так шалить... Ступайте под арест». Отсидели сутки... «Хороши дети, — смеялся Лермонтов, — которые могут из железных шомполов вязать узлы». Кучка юнкеров у рояля — перед ними ноты, что-то поют, стараются... Лермонтов пристраивается к ним и запевает совсем другое, сбивает всех и смеется... Шалит Маёшка!

К началу 1834 года в эскадроне накопилось много разных непристойных сочинений, так как юнкера начали подражать Лермонтову, — это были стихи, поэмы, прозаические анекдоты. Кто-то предложил выпускать журнал, а чтобы с ним не было долгой возни, делать так: в один из шкафчиков в дортуаре сочинители кладут в течение недели все, что пожелают, не только сочинения, но и рисунки. В субботу все это сшивается в одну тетрадь, делается обложка — и журнал готов. Его читают вслух, потом пускают по кругу, а тем временем идет сбор материалов для следующего номера. Назывался журнал «Школьная заря». Три поэмы Лермонтова и несколько подобных же его стихотворений были помещены сюда без его участия.

Семь недель выходила «Школьная заря», пока не иссяк запас сочинений. Вслед за тем иссяк и энтузиазм издателей. Но выпущенные семь номеров во множестве копий разошлись не только по школе, но и по всему Петербургу, особенно среди офицеров гвардии. Имени Лермонтова под его вольными сочинениями подписано не было — это немедленно навлекло бы на него неприятности. Он подписывал их. «Гр. Диарбекир» и «Степанов». Конечно, все знали настоящее имя сочинителя. Попала в этот журнал и «Юнкерская молитва»... Но Лермонтову расхотелось быть автором новых «Кентерберийских рассказов». Юнкеров, особенно новеньких, и еще более особенно воспитанных дома, в благонравных семьях, восхищали матерные слова, лихо и открыто вплетенные в стихи, написанные прямо на бумаге... Но слова, но сюжеты, как ни варьируй то и другое, всё одни и те же, вертятся вокруг одного и того же... Лермонтову стало скучно. Он забросил свою неоконченную юнкерскую «Илиаду», хотя своей славы скабрезного поэта он уже не в силах был уничтожить. Это от него не зависело.

В душе было пусто. Он вспоминал Москву, четыре лета в Середникове... Сколько тогда было чувств, мыслей, как несло его и ввысь, и в бездны! Как полно он жил на грани погибели! А что же сегодня — ожидание второй жизни? Что за мука... А есть живущие без муки, на которых поглядеть отрадно. Вот Алексей Столыпин, юноша удивительно благородной красоты. Он этой осенью поступил в Школу. Его прозвали Монго?. Хотя вернее было бы Му?нго... Алексей любит читать книги о путешествиях. Из любимейших у него «Всемирный путешествователь» аббата де ла Порта, состоящий из множества томов. Еще осенью, в самом начале своего учения, он принес в Школу «Путешествие во внутреннюю Африку, предпринятое по приказанию и под управлением английской Африканской компании в 1795, 1796 и 1797 годах хирургом Мунго Парком», переведенное с английского на французский профессором дю Вуазеном и изданное в Париже в 1800 году... Мунго Парк — прославленный во всем мире отважный открыватель реки Нигер, которой он достиг после невероятно опасных приключений, ограбленный, оборванный и голодный... Алексей восхищался железной волей, выдержкой, выносливостью англичанина, который шел один среди лесов и пустынь через земли, населенные дикарями, никогда не видавшими белого человека... Поэтому Алексей усердно развивал свою силу, в чем Лермонтов охотно составлял ему компанию.

Отец Монго, двоюродный дед Лермонтова, сенатор, был близок к декабристам, как и дед его самого, отец Веры Николаевны, матери Монго, адмирал Мордвинов. Когда отец Монго скончался (это произошло 5 мая 1825 года), Рылеев поместил в «Северной пчеле» стихотворение, которое помнят и любят в семье. Оно обращено к Вере Николаевне, а говорится в нем о ее детях, среди них об Алексее:

Не отравляй души тоскою,

Не убивай себя: ты мать;

Священный долг перед тобою

Прекрасных чад образовать.

Пусть их сограждане увидят

Готовых пасть за край родной,

Пускай они возненавидят

Неправду пламенной душой,

Пусть в сонме юных исполинов

На ужас гордых мы узрим

И смело скажем: знайте, им

Отец Столыпин, дед Мордвинов.

С этим заветом декабриста Столыпин-Монго и начал свою жизнь. А долга ли будет жизнь, наверняка ли обещана судьбой будущность, показали им два случая, — в декабре они вместе со всей Школой хоронили внезапно скончавшегося юнкера-улана Егора Сиверса, а 20 февраля юнкера гусара Михаила Столыпина, брата Аннет. Юные жизни унесены были смертью беспощадно. Так когда же ждать перемен в опустошенной душе, есть ли для этого время?

Лермонтов помрачнел и стал уединяться от товарищей в пустых классных комнатах. Он решил сомкнуть разорванную цепь усилием воли — вернуться к Кавказу «Измаил-Бея» и «Аула Бастунджи», написать еще поэму о своей Святой земле... Не проснется ли душа к новой жизни? К той, что должна быть не равна всей прежней, столь полной и отчаянной, а превышать ее во всем... Ведь это переход через пропасть, через мрачное ущелье к подножию новой, сияющей снегами, горы! Написать поэму — во искупление тех трех юнкерских (в своих только глазах, конечно), если искупление еще возможно.

Это была одна из страшных историй, происходивших в горах, — отчасти правда, отчасти предание... Хаджи Абрек изощренно мстит своему кровному врагу Бей-Булату:

И я убийцу отыскал:

И занесен был мой кинжал,

Но я подумал: «Это ль мщенье?

Что смерть! Ужель одно мгновенье

Заплатит мне за столько лет

Печали, грусти, мук?.. О, нет!

Он что-нибудь да в мире любит:

Найду любви его предмет,

И мой удар его погубит!»

Он приехал в саклю Бей-Булата, когда того не было дома, и (в нарушение и закона кровной мести и закона гостеприимства) отсек голову его юной жене, которая встретила его как гостя, угощала чихирем и пшеном и даже развлекала пляской... Кажется, уж куда страшнее, но и этот ужас осложнен, увеличен. Предыстория убийства женщины такова: в ауле Джемат, где жил Хаджи Абрек, один из стариков, у которого Бей-Булат похитил дочь, кинул клич:

Сюда, наездники Джемата!

Откройте удаль мне свою!

Кто знает князя Бей-Булата?

Кто возвратит мне дочь мою?

На его призыв и ответил Хаджи Абрек. Он привез старику голову дочери... Он ведь не обещал доставить ее живой! Это потрясение убило старика на месте. Бей-Булату этот страшный мститель не позволил долго горевать о жене — он нашел его и исполнил свой долг, хотя и ценою собственной жизни:

Промчался год. В глухой теснине

Два трупа смрадные, в пыли,

Блуждая путники нашли,

И схоронили на вершине.

Облиты кровью были оба,

И ярко начертала злоба

Проклятие на их челе.

Обнявшись крепко, на земле

Они лежали, костенея,

Два друга с виду — два злодея!..

Это отзвук «Гяура» Байрона: «Ненависть толкает двух врагов в последние взаимные объятия, когда, сцепившись в бою, они обхватывают друг друга руками с тем, чтобы никогда уже не разойтись... Истые враги, раз встретившись, остаются неразлучны даже в смерти».

Хаджи Абрек мстил за смерть брата. Но он, подобно Вадиму, становится еще до совершения мести убийцей — убита юная Лейла, убит и ее старик отец. Если сильная личность устремляется к злой цели — каждый ее шаг порождает зло и враждебен людям. Это про?клятый человек... Каллы... Ни молодость, ни старость не склоняют его сердца к милосердию. Ни горы Кавказа, устремленные к небу... У Хаджи Абрека душа Демона, порвавшего с небом.

Кавказ... Демон... Все мысли, все чувства, связанные с ними, вызревали в Москве, — она еще и поэтому для Лермонтова родина, а не только потому, что он там родился. Как бы красив ни был Петербург, он ничем, даже морем, не мог затронуть души Лермонтова. Ни улицы, ни дворцы, ни каналы, ни балы — ничто ему тут не нравилось. И как вспыхивало сердце, когда ему вспоминались Кремль с Иваном Великим, Сухарева башня, Симонов и Донской монастыри, Тверской бульвар, Марьина роща, Петровское.

Когда преподаватель русской словесности Василий Тимофеевич Плаксин задал юнкерам «описательное» сочинение по тем правилам, которые содержались в «Кратком курсе словесности, приспособленном к прозаическим сочинениям», Лермонтов стал описывать Москву с птичьего полета. Много раз бывал он на верхнем ярусе колокольни Ивана Великого, а увиденное оттуда не может забыться.

«Кто никогда не был на вершине Ивана Великого, — писал Лермонтов, — кому никогда не случалось окинуть одним взглядом всю нашу древнюю столицу с конца в конец, кто ни разу не любовался этою величественной, почти необозримой панорамой, тот не имеет понятия о Москве, ибо Москва не есть обыкновенный большой город, каких тысяча; Москва не безмолвная громада камней холодных, составленных в симметрическом порядке... нет! у нее есть своя душа, своя жизнь». Московский колокольный звон! — нельзя не сказать о нем уже в самом начале. Это родной, с детства привычный голос города: «Как у океана, у нее есть свой язык, язык сильный, звучный, святой, молитвенный!.. Едва проснется день, как уже со всех ее златоглавых церквей раздается согласный гимн колоколов, подобно чудной, фантастической увертюре Беетговена, в которой густой рев контрабаса, треск литавр с пением скрыпки и флейты образуют одно великое целое; — и мнится, что бестелесные звуки принимают видимую форму, что духи неба и ада свиваются под облаками в один разнообразный, неизмеримый, быстро вертящийся хоровод!.. О, какое блаженство внимать этой неземной музыке, взобравшись на самый верхний ярус Ивана Великого, облокотясь на узкое мшистое окно, к которому привела вас истертая, скользкая, витая лестница, и думать, что весь этот оркестр гремит под вашими ногами, и воображать, что все это для вас одних, что вы царь этого невещественного мира, и пожирать очами этот огромный муравейник, где суетятся люди, для вас чуждые, где кипят страсти, вамп на минуту забытые!.. Какое блаженство разом обнять душою всю суетную жизнь, все мелкие заботы человечества, смотреть на мир — с высоты!»

С высоты — это взгляд Лермонтова на мир, — на Москву и на Кавказ, на все... Он не умеет смотреть на него с уровня своего низенького человеческого роста. Духовные глаза могут в смутный, переходный период жизни на время закрыться, как бы затмиться сном, но они есть. И есть такой слух, который слышит неземную музыку. Он может вообразить себя на высоте «царем этого невещественного мира» звуков, владеющим языком, «сильным, звучным, святым, молитвенным»... И это есть его собственная, настоящая сущность, веры в которую он не может утратить до конца, каким бы ничтожеством он ни представлял себя.

Как раз в дни, когда Лермонтов захвачен был воспоминаниями о Москве, пришел к нему оттуда привет, словно один из тихих звуков «неземной музыки». Явившись в одно из майских воскресений домой, он застал там Акима Шан-Гирея. Он приехал поступать в Артиллерийское училище и поселился у Елизаветы Алексеевны.

«Я привез ему поклон от Вареньки. — вспоминал Шан-Гирей. — В его отсутствие мы с ней часто о нем говорили; он нам обоим, хотя не одинаково, но равно был дорог. При прощанье, протягивая руку, с влажными глазами, но с улыбкой, она сказала мне:

— Поклонись ему от меня; скажи, что я покойна, довольна, даже счастлива.

Мне очень было досадно на него, что он выслушал меня как будто хладнокровно и не стал о ней расспрашивать; я упрекнул его в этом, он улыбнулся и отвечал:

— Ты еще ребенок, ничего не понимаешь!

— А ты хоть и много понимаешь, да не стоишь ее мизинца! — возразил я, рассердившись не на шутку.

Это была первая и единственная - наша ссора; но мы скоро помирились».

Лермонтов не заметил, что тут произошла какая-то «ссора». Увидев, что мальчишка вскинулся на защиту Вареньки, он улыбнулся, похлопал его успокоительно по плечу и ушел к себе. «Покойна... довольна... счастлива! — подумал он. — Слава Богу! Для меня же — не слова, для меня — влажные глаза... Вот что она шлет мне... Она любит меня». Он хотел почувствовать себя счастливым и не мог, хотя всей душой понимал, что это — его счастье. Одиноко и грустно стало ему. Но раньше грусть и горе заставляли его писать стихи! Жгли его душу, гнали ее куда-то. А что же теперь? Переход через пропасть?

Трудные времена настали для Лермонтова. С застывшей в пустом отчаянии душой жил он среди юнкеров, готовился к экзаменам, потом, 5 июня, сдал их и отправился со Школой в Петергофский лагерь. В начале августа возвратился оттуда и стал ждать производства в офицеры, так как его учение кончилось. Время шло, Лермонтов числился юнкером и не мог покинуть Школу, — должен был сидеть в классах, маршировать, ходить в манеж.

Петербургские родственники начинали тревожиться и, конечно, винить Лермонтова, а не начальство в этой задержке его выпуска. В Москве же предполагали, что он уже офицер, а кое-кто передавал это за верное. Лермонтов получил письмо от Саши Верещагиной из Федорова. В последний год их переписка — по вине Лермонтова — почти прекратилась, и это письмо начиналось упреками. «Но довольно, вы раскаялись, — продолжала она, — я слагаю оружие и соглашаюсь все забыть. Вы офицер, примите мои поздравления. Это для меня большая радость, тем более что она была неожиданна. Потому что (я это говорю вам одному) я скорее ожидала увидеть вас солдатом. Вы сами согласитесь, что у меня были основания бояться, и даже если б вы были вдвое благоразумнее, чем прежде, вы все же еще не вышли из разряда сорванцов. Но, во всяком случае, это уже шаг вперед, и я надеюсь, что вы больше не будете пятиться назад... Умоляю, пишите мне скорее, теперь у вас больше времени, если вы не расходуете его на то, чтобы глядеться в зеркало; не делайте этого, потому что кончится тем, что ваш офицерский мундир вам надоест, как все то, что вы видите слишком часто, — это у вас в характере». В этом письмо проявилась вся натура Саши — гордая, насмешливая, но искренняя и верная в дружеских привязанностях.

Наступила осень. 30 августа вместе со Школой Лермонтов участвовал в параде по случаю открытия на Дворцовой площади Александровской колонны, ангел на которой должен был теперь вечно напоминать о мире, принесенном русскими войсками в Европу после Отечественной войны 1812 года. В сентябре были маневры в Красном Селе. «Что тетушка Елизавета Алексеевна думает делать? Когда же Мишу ее произведут — и куда?» — спрашивает у Аннет Столыпиной, теперь уже Философовой, ее муж, находящийся в отъезде. Да и сам Лермонтов начинал тревожиться, гадать: в чем тут дело? Уж не довел ли кто злополучные юнкерские поэмы до сведения начальства. Тогда, может быть, ожидания Саши Верещагиной увидеть его солдатом сбудутся. «Я бы и рад, — думал Лермонтов, — но что станет с бедной бабушкой! Она умрет с горя».

В октябре Лермонтов получил от Саши еще письмо. В нем не было упреков и шуток, все — о «деле».. «Я знаю, — писала она, — что вы не встречаетесь с мадемуазель Сушковой, и никогда бы не посоветовала вам возобновить это знакомство (не нужное ни вам, ни мне, но которое у меня нет возможности прекратить), если бы не одно чрезвычайное обстоятельство... Один наш с вами близкий друг в большой опасности — я делаю что могу и призываю на его защиту вас, поскольку вы теперь имеете свободный доступ в петербургские гостиные... Это мой кузен Алексей Лопухин, только что потерявший, к несчастию, своего отца, ставший самостоятельным человеком и богатым наследником».

Далее Саша коротко передала, как летом 1833 года, будучи в Москве, Катерина Сушкова «увлеклась» Лопухиным, с которым чаще всего виделась у Саши, и как Алексей поддался на эту удочку, несмотря на то, что Саша передавала ему все, что слышала от Сушковой (и рассказала ему все о ее прошлом). О, этот мечтательный и простодушный Алексей! Большие глаза Катерины отуманили ему голову... Родные Лопухина были весьма огорчены. Сушкова уехала в Петербург с уверенностью, что Лопухин вскоре будет к ней свататься. До самой кончины отца он не смел этого делать. Теперь же...

Он обратился к Саше, как к ближайшей подруге Катерины, с просьбой помочь ему подготовить это сватовство. Саша согласилась, но решила окончательно испортить их отношения и начала тайную войну против Сушковой, сохраняя вид верной подруги. Она в письмах просила Сушкову не разглашать пока ее отношений с Лопухиным и не извещать о них своей родни, сообщив, что Алексей также по ее совету нем как рыба. Это, мол, нужно для того, чтобы цель была достигнута без помех. Лермонтова же Саша просила во имя его дружбы с Алексеем попытаться сблизиться с Катериной и расстроить как-нибудь этот предполагаемый брак. «Нужно спешить, — писала она, — так как в декабре Алексей едет в Петербург осуществлять свое намерение. Этого нельзя допустить!» Лермонтову и в самом деле стало жаль Алексея. Однако, чтобы начать исполнение этого заговора, нужно было дождаться корнетских эполет — без них-то к Сушковой не стоит и подходить... 1 ноября темный вопрос о производстве Лермонтова в офицеры вдруг прояснился.

В этот день в Школе был вывешен приказ: «Завтрашнего числа после развода его императорское высочество командир отдельного гвардейского корпуса изволит смотреть юнкеров и подпрапорщиков, предназначенных к выпуску в офицеры, в Михайловском экзерциргаузе, а потому рекомендую всем гг. штаб- и обер-офицерам эскадрона и роты находиться на сем смотру в полной парадной форме». Командиром гвардии был великий князь Михаил Павлович, известный своим знанием фрунта и необыкновенной придирчивостью. Юнкеров он смотрел в конном строю. Ротмистр Стунеев боялся за Лермонтова, но все обошлось. Великий князь был в духе, юнкера показались ему «твердыми в верховой езде», и он объявил «особенную» благодарность всем офицерам Школы. Теперь нужно было ждать высочайшего приказа. Наконец последовал и он: «Его императорское величество, в присутствии своем в Риге, ноября 22-го дня 1834 года, соизволил отдать следующий приказ... По кавалерии: производятся по экзамену из юнкеров в корнеты: Кавалергардского ее величества полка Тизенгаузен 2-й, в тот же полк, и Мартынов в лейб-Кирасирский его высочества наследника... Лейб-гвардии Гусарского полка: Лермонтов. Подписал: за отсутствием военного министра, генерал-адъютант Адлерберг». 4 декабря приказом по Школе Лермонтов был произведен в корнеты лейб-гвардии Гусарского полка и «исключен из списочного состояния». Офицерский мундир был уже сшит. Елизавета Алексеевна искала хорошего портретиста, и ей указали на Филиппа Осиповича Будкина, «постороннего ученика» Академии художеств, серебряного медалиста, о котором с похвалой отзывался Карл Брюллов. Будкин в два сеанса написал маслом большой портрет, причем терпения Лермонтова хватило только на лицо — мундир художник отделывал без него.

Лермонтову не хватало времени. Он был теперь гусарский офицер, но назначения в полк еще не получил. Он опять, как по приезде в Петербург, объезжал с визитами родню, исполняя тяжкий долг и не смея отказать в этом бабушке, которая с гордостью (дело сделано и все неудовольствия позабыты!) показывала всем своего гусара.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.