1
1
В январе и феврале «Московский телеграф» (он выходил раз в две недели) печатал повесть Марлинского «Аммалат-бек», и Лермонтов нетерпеливо разрезал полученные книжки в фиолетовых обертках, чтобы сразу читать очередной кусок. Как это счастливо пришлось к его мыслям! Аммалат-бек далек от Измаил-Бея, но — и это вовсе не противоречие — в них многое родственно. «Обрусевший» Аммалат, как и Измаил (обрусевший гораздо более), возвращается в прежнее состояние. Они оба знатного рода и удальцы, каких и на Кавказе немного. Оба клятвопреступники, но Измаил целиком из мести за родной аул, сожженный русскими, а Аммалат — будучи завлеченным в сети клеветы. Измаил — кабардинец из-под Бештау, князь; Аммалат — «татарин» из Тарков, наследник титула шамхала. Его вотчина в горах, в виду Каспия, между Дербентом и Баку... Оба героя действительно существовали.
«Аммалат-бек» написан несколько цветисто, но это можно ему простить за его истинно кавказский дух. Здесь царствуют горы — горы в ненастье и вёдро, скалистые и покрытые лесами, снегом, пронизанные грохотом рек. Марлинский увлечен Кавказом и не скупится на картины. Он описывает Терек по всему его течению от Дарьяльского ущелья до Каспия, сакли, одежду жителей, их обычаи, оружие и коней... Конные состязания, разбойные набеги за Терек, на русскую сторону, битвы... Блеск русских штыков во мраке леса и на крутых склонах гор... Рев пушек, сыплющих картечью... Сам Ермолов появляется в повести, и эти страницы здесь из лучших. К месту и не к месту Марлинский употребляет в повести «татарские» слова, щеголяет целыми фразами, и в этом есть своя прелесть. И над всем — над страстями, над кровью — высятся покрытые льдом и снегом сверкающие горные вершины. И уж смотришь на красивости слога снисходительнее, — бог с ними! — ведь автор безумно любит Кавказ! Многие места, например, описание Дарьяльского ущелья и Терека, Лермонтов перечитывал много раз.
Обдумывая поэму, он, как всегда, писал стихи. Ему вспоминались ковыльные равнины Пятигорья, по которым мчались всадники. Случалось и ему тогда вместе с Капэ проскакать, хотя и не столь лихо, как казаки или горцы, по каменистой дороге близ Подкумка. Он вспоминал, и прошлое преображалось, принимало более совершенный вид. Вот он описывает ночь в краю «синих гор» и себя так, как хотел бы видеть себя в том прошедшем:
Однажды при такой луне
Я мчался на лихом коне,
В пространстве голубых долин,
Как ветер, волен и один;
Туманный месяц и меня
И гриву и хребет коня
Сребристым блеском осыпал...
Следом он написал «Прощание», взяв за основу «Прощание аравитянки» Гюго из его сборника стихотворений «Ориенталии». Путник, «лезгинец молодой», прогостив два дня в чужой сакле, уезжает, — полюбившая его девушка просит его остаться:
Взгляни: вокруг синеют цепи гор,
Как великаны, грозною толпой;
Лучи зари с кустами — их убор:
Мы вольны и добры; — зачем твой взор
Летит к стране другой?
Но юноша связан «кровавой клятвой» — месть врагам для него священнее любви... За этим юношей — пока еще смутно — возникала фигура Измаил-Бея. Как бы символом души своей видел Лермонтов Кавказ — некой могучей опорой для нее... Молодой лезгинец в «Прощании» любит, но у него твердая воля и долг чести, — он не раб своих чувств. В таких образах искал Лермонтов спасения от стремящейся поработить его страсти. Кавказ посылал силу. Лермонтов сочинял некие молитвы к нему, не то стихами, не то ритмической прозой: «Синие горы Кавказа, приветствую вас! вы взлелеяли детство мое; вы носили меня на своих одичалых хребтах, облаками меня одевали, вы к небу меня приучили, и я с той поры все мечтаю об вас да о небе. Престолы природы, с которых как дым улетают громовые тучи, кто раз лишь на ваших вершинах Творцу помолился, тот жизнь презирает, хотя в то мгновенье гордился он ею!..»
Первую строфу первой части «Измаил-Бея» (Лермонтов задумал большую поэму, может быть, даже роман в стихах) он начал почти теми же словами:
Приветствую тебя, Кавказ седой!
Твоим горам я путник не чужой:
Они меня в младенчестве носили
И к небесам пустыни приучили.
И долго мне мечталось с этих пор
Всё небо юга да утесы гор.
Прекрасен ты, суровый край свободы,
И вы, престолы вечные природы...
По той неторопливости, с какой разворачиваются первые строфы (или, может быть, маленькие главы), чувствуется, что конец будет не скоро. «Старик чеченец» провожает «чрез горы» русского путника — а это и есть рассказчик, передающий читателю «повесть» старика, «рассказ, то буйный, то печальный», который «странен» может оказаться «на севере дальном»... Это эпос. И недаром Лермонтов придает старику величаво-эпические черты, как бы облик кавказского Гомера:
...под столетней, мшистою скалою
Сидел чечен однажды предо мною;
Как серая скала, седой старик,
Задумавшись, главой своей поник...
Быть может, он о родине молился!
И, странник чуждый, я прервать страшился
Его молчанье и молчанье скал:
Я их в тот час почти не различал!
Вот где естественность, полное слияние с природой.
Только в четырнадцатой и пятнадцатой строфах завязывается действие. К этому времени читатель глубоко введен в кавказскую стихию. Он смотрел на облака над горной грядой, ему рассказали о «диких» племенах, которым «бог — свобода, их закон — война», о прошлом Пятигорья, где «аулы мирные цвели», и не знали еще «ни золота, ни русской стали!», о том, как «арбы тяжелые скрипели», увозя жителей, бежавших отсюда, покинувших «прах отцов своих»:
В насмешку русским и в укор
Оставим мы утесы гор;
Пусть на тебя, Бешту суровый,
Попробуют надеть оковы...
Далее идет рассказ о всаднике, который неспешно проезжал «между Железной и Змеиной», ища родного аула. Это Измаил-Бей, черкес:
Но смуглый цвет почти исчез
С его ланит; снега и вьюга
И холод северных небес,
Конечно, смыли краску юга,
Но видно всё, что он черкес! —
Однако это черкес, вкусивший «яда просвещенья», переживший на севере много разочарований, и поэтому он уже «старик для чувств и наслажденья», хотя и молод. У него «сердце мертвое» и «хладен блеск его очей».
Как в «Аммалат-беке», в поэме Лермонтова стремительное действие сменяется картинами природы (тоже в своем роде «стремительными» — мчатся потоки, летят тучи...), рассуждениями рассказчика. Измаил-Бей вернулся в родные горы, но он уже не может полностью слиться с ними. Его естественность нарушилась жизнью на севере. Кавказ встретил его завистью и враждой. Враждой самой страшной — братниной... Ему завидует брат Росламбек, князь, с появлением Измаил-Бея утративший популярность, ищущий случая расправиться с братом. Измаил-Бея ждет медная горская пуля, посланная новым Каином.
Порвав с Россией, Измаил-Бей, однако, не смог вовсе оторвать от нее своей души, — там осталась его любовь (на груди у него был белокурый локон в медальоне, а рядом Георгиевский крест, — обе реликвии он должен был таить от соплеменников). Горянка из стихотворения «Прощание» продолжает здесь свою жизнь — она не смирится с тем, что ее возлюбленный оставит ее здесь навсегда. Под именем Селима, в воинской одежде, она появится среди верных Измаилу наездников и станет для него чем-то вроде оруженосца. Подобная ситуация есть в «Ларе» Байрона: паж Кале?д, — но там была тайна для всех, кроме Лары; здесь же обманут и Измаил.
Измаил-Бей — сильный человек, одиночество его, даже отверженность, словно еще сильнее закаляют его. В нем черты Демона («Мое дыханье радость губит...»). Ему повинуются. Словом, он — сверхчеловек:
Бывают люди: чувства — им страданья;
Причуда злой судьбы — их бытие;
Чтоб самовластье показать свое,
Она порой кидает их меж нами...
...Толпа дивится часто их уму,
Но чаще обвиняет, потому,
Что в море бед, как вихри их ни носят,
Они пособий от рабов не просят;
Хотят их превзойти в добре и зле,
И власти знак на гордом их челе.
Именно в это время у Лермонтова нет душевной крепости. Он устал. Он уже точно знает, кого ему надо было бы любить, но не может и не знает — сможет ли... Он давно понял, кого ему любить не нужно, но любит, хотя эта любовь стала похожей на ненависть раба, потерявшего надежду освободиться... Простые и печальные стихи («Солнце») он посвящает Лопухиной:
Как солнце зимнее прекрасно,
Когда, бродя меж серых туч,
На белые снега напрасно
Оно кидает слабый луч!..
Так точно, дева молодая,
Твой образ предо мной блестит;
Но взор твой, счастье обещая,
Мою ли душу оживит?
Чуть простыл, заболел — самая первая мысль о смерти: «Я счастлив! — тайный яд течет в моей крови...» Для мертвого мук любви нет. «Шести досток» хватит для того, чтобы достичь «надежного» покоя... «Время сердцу быть в покое», — пишет он, думая о том, что буря прошла, но нет — море еще «бурно плещет». Ему кажется, что в Наташе живут остатки любви к нему, но она давит, уничтожает их... Сумеет ли она совсем уничтожить их? Вдруг — нет? Это дает надежду... И он уже мечтает: они с ней — две части скалы, рассеченной «громами»... Но, наконец, душа его возмутилась, вспомнила о своей гордости и попыталась поднять бунт:
Я не унижусь пред тобою;
Ни твой привет, ни твой укор
Не властны над моей душою.
Знай: мы чужие с этих пор.
Ты позабыла: я свободы
Для заблужденья не отдам;
И так пожертвовал я годы
Твоей улыбке и глазам...
Она простила бы ему эпиграмму, тот насмешливый мадригал об усачах, но не могла перенести похвалы другой женщине — Додо, высказанной при всех.
Шел февраль. Лермонтов не появлялся в университете и перестал думать о будущем, словно его и не предвиделось. Он посещал балы, но не мог веселиться на них... Ему приятнее было проводить вечера у Бахметевых или Лопухиных. Лучшие его друзья — старые девы: Софья Бахметева и Мария Лопухина. Им обеим по тридцать, но как они живы, умны, добры... Лермонтов с ними совершенно откровенен. За всякими разговорами, шутками, смехом быстро пролетает время. Спокойнее делается сердце.
Он отложил «Измаил-Бея» и снова начал переделывать «Демона», чувствуя, что Демон, плод собственной его фантазии, обретает какую-то свою, отдельную от него, жизнь и становится во многом для него загадочным. Это уже давно не простой дух зла. Это отвергнутая Богом, могучая и одинокая душа, хотя и мечтающая о «прощении» (как человек о счастье), но, если б оно последовало, может быть, и не принявшая бы его. И не только из гордости. А из любви к своей судьбе, такой, как она есть, из верности своему бытию. Ведь даже и человек может полюбить свои страдания... А Демон страдает уже многие века. Он как человек не защищен от ударов судьбы. Своего будущего он не знает. Любовь к земной женщине нахлынула на него внезапно, и оказалось, что сердце его не так крепко защищено от добра, как могло бы быть у адского духа. Этот удар был сокрушителен:
...Он хочет прочь тотчас:
Его крыло не шевелится,
И — чудо! — из померкших глаз
Слеза свинцовая катится...
В первой главе появилось описание моря («О море, море! как прекрасны...»), по которому «несется гордая волна». Волны бросаются в битву «с суровым небом и землей; закат золотит их гривы. Они живут «без гроба и без колыбели, / Без мук, без счастия, без цели»... Этот кусок Лермонтов почему-то вычеркнул, едва написав. Во второй главе он заставил Демона, решившего «исторгнуть из груди» возникшую любовь, «замешаться» в толпу презираемых им людей, чтобы «убить в них веру в провиденье». Оказалось, что Демон еще и простодушен, — он думал, что люди во что-то верят:
Но до него, как и при нем,
Уж веры не было ни в ком.
Люди и без него — сами себя погубили.
Любовь его погибла так же внезапно, неожиданно для него, как и возникла. Ни в том, ни в другом случае, очевидно, не было его воли. И если начало ее было ознаменовано «нечеловеческой слезой», прожегшей камень, то конец — «ужасным криком» и «адскою волною» ярости... Собственно, история его души в этих рамках и заключается. Любил он не по своей воле. А разлюбив — тоже не по своей — стал делать свое «обычное» зло, уже по воле своей.
Думы о Демоне теперь уже всегда думы и о себе. Страшно делалось от невозможности понять самого себя, как будто несколько таинственных душ живут в тебе под одной телесной оболочкой.
Меня спасало вдохновенье.
От мелочных сует;
Но от своей души спасенья
И в самом счастье нет...
Перечитывая поэмы Байрона, он подчеркнул в «Корсаре» несколько поразивших его строк — самые первые. Это начало песни пирата, который называет море своей родиной. Если человеку нет места на земле, то не обязательно он должен оказаться в могиле, — есть ведь еще и океан! Не успев как следует замыслить новую поэму, Лермонтов начал набрасывать для нее отдельные строфы и взял сюда отрывок о море, вычеркнутый только что из «Демона», — его место было тут. Стала получаться поэма о моряке. Еще одна исповедь:
В семье безвестной я родился
Под небом северной страны,
И рано, рано приучился
Смирять усилия волны!
О детстве говорить не стану.
Я подарён был океану,
Как лишний в мире...
Это тот же «естественный» человек Руссо, родной природе, но не нужный людям. «Не ведал счету» он своим друзьям, а они — волны моря, которых «разговор» он понимал, веря, что в каждой есть «душа». Он искренне счастлив «меж небом и волнами», закрепляя парус на мачте, поднимаясь выше к тучам. «Я все имел, что надо птице», — говорит он.
Было написано всего семь строф. После заголовка («Моряк») Лермонтов поставил «Отрывок», а в конце приписал слово «конец». И после этого снова принялся за «Измаил-Бея», которого окончил вчерне 10 мая, уже в Середникове. Перед отъездом большой компанией (Лопухины, Бахметевы, Шан-Гиреи, Саша Верещагина) ездили ко всенощной в Симонов монастырь, где, выйдя из храма, перед закатом солнца, гуляли у знаменитого Лизина пруда, поднялись на стену, смотрели на Москву с площадки одной из башен. Потом прошлись по тенистому, благоухающему цветами кладбищу. Лермонтов не отходил от Вареньки. Во время езды сюда — всю дорогу — они говорили. На обратном пути, когда линейку сильно тряхнуло, он нечаянно коснулся губами ее пылающего уха. Какие пустяки... Но так вдруг взволновался, что долго не мог справиться с собой. Это его озадачило. Ему стало грустно. Он чувствовал — вот счастье, которое безнадежно опоздало!
Лермонтов писал в стихах к ней:
Мы случайно сведены судьбою,
Мы себя нашли один в другом,
И душа сдружилася с душою,
Хоть пути не кончить им вдвоем!
...Будь, о будь моими небесами,
Будь товарищ грозных бурь моих;
Пусть тогда гремят они меж нами,
Я рожден, чтобы не жить без них.
Он хотел бы научить ее видеть счастье в страданиях, в сострадании друг к другу, и не только на земле, но и после смерти... Там она станет «ангелом», он — «демоном»:
Клянися тогда позабыть, дорогая,
Для прежнего друга всё счастие рая!
Пусть мрачный изгнанник, судьбой осужденный,
Тебе будет раем, а ты мне — вселенной!
Лермонтов затронул ее душу. Они обо многом беседовали, но открывалось ей не многое. А она хотела знать все, не только общие, хотя и сильные слова о душевных муках. Всего он не хотел ей рассказывать, так как в жизни — в ежедневных ее поворотах — не отразилась вся правда души. И даже наоборот — многое из того, что произошло, было лживо. Истинное существовало только в его душе и в его стихах.
Оставь напрасные заботы,
Не обнажай минувших дней:
В них не откроешь ничего ты,
За что б меня любить сильней!
Ты любишь — верю — и довольно;
Кого, — ты ведать не должна...
Она знала о его несчастной любви и, кажется, еще больше любила его за это несчастье. Но ей хотелось (женское любопытство?) знать, кто эта жестокая... Он отвечал ей:
Мой друг, напрасное старанье!
Скрывал ли я свои мечты?
Обыкновенный звук, названье,
Вот всё, чего не знаешь ты...
В Середникове было так хорошо — молодая листва, цветы, синее небо... А в июне приехала сюда Софья Александровна Бахметева, у которой был такой легкий характер, и сама она была такая легкая, что Лермонтов иногда брал при ней пушинку и дул — пушинка тихо взлетала, а он говорил: «Это вы, ваше Атмосфераторство!» Ему самому, увы, было нелегко — тяжелее некуда... Он по большей части сидел у себя в комнате и писал. Никогда, пожалуй, он не писал так быстро и так много, как в эту весну и в таком мрачном состоянии!
После «Измаил-Бея» он вернулся к Мстиславу Черному и составил подробный план пятиактной трагедии, которую сразу же хотел начать. Но тут пошли стихи... Он написал «Эпитафию», в которой вспоминал погребение отца, когда он стоял над могилой «недвижный, хладный и немой». Там, в небесах, — «увидимся ль мы снова?» — с отчаянием вопрошает он. И еще более отчаянно, но без упрека: «Ты дал мне жизнь, но счастья не дал...».
Он думает о Байроне. Мур прочитан. Снова и снова перелистывая эту книгу, он видит все больше различий между собой и Байроном. Наконец это уяснилось окончательно:
Нет, я не Байрон, я другой,
Еще неведомый избранник,
Как он гонимый миром странник,
Но только с русскою душой.
Я раньше начал, кончу ране,
Мой ум не много совершит,
В душе моей, как в океане,
Надежд разбитых груз лежит,
Кто может, океан угрюмый,
Твои изведать тайны? Кто
Толпе мои расскажет думы?
Я — или Бог — или никто!
...16 мая начались публичные испытания в университете, но Лермонтов не поехал в Москву. Его осаждали новые планы... Так, он сделал несколько набросков к большой сатирической поэме о Москве, о похождениях «проказника молодого» (три отрывка октавами: «Она была прекрасна, как мечта...»; «Склонись ко мне, красавец молодой!..»; «Девятый час, уж тёмно; близ заставы...»). Начал роман в прозе, где решил под именем Арбенина описать себя, свою жизнь и любовь. Какие уж тут экзамены!
Но бабушка все-таки призвала его к ответу — спросила, что он думает делать. Лермонтов призадумался. Можно остаться на первом курсе на второй год, но, считая холерный, это будет уж не второй, а третий! Нет, это слишком... И как посмотрит на него вся эта компания юнцов, с почтением слушавшая его отповедь профессорам. И этот настырный Вистенгоф... Без сомнения, он вызубрил все, что угодно было профессорам, и теперь успешно перебирается на второй курс. Нет, нельзя оставаться. Опять те же Победоносцев, Гастев, Терновский, Кубарев, Щедритский etc. Нет... И тут его осенило:
— Бабушка! Поедем нынче в Петербург! Я попрошу свидетельство для перевода в тамошний университет.
Выслушав его доводы, бабушка согласилась. Она давно поняла, что в здешнем университете его дела плохи. В самом деле, переменить одну столицу на другую — может, и на пользу пойдет. А там много своих, больше, чем в Москве, да и Миша так сильно загорелся, не удержишь! Полететь готов.
У Лермонтова была еще мысль: уехать от Наташи Ивановой подальше; постараться забыть... А как же Лопухина? Лермонтов остановился перед зеркалом, с недоумением посмотрел на себя и развел руками. Никак! Можно письма писать, а потом и приехать... Время покажет — судьба ли это. Он подал прошение в университет. А тем временем, отложив начатый роман, засел за поэму «Литвинка».
Русский витязь Арсений, живущий на границе с Литвой в своем богатом замке, — сверхчеловек, наделенный силой рук и железной волей, презрением не только к людям, но и к небу. У него один закон — собственное желание... Однажды он привез прекрасную пленницу-литвинку, поселил ее в замке, а свою жену отправил в монастырь.
Он изменил ей! — Что святой обряд
Тому, кто ищет лишь земных наград?
Как путники небесны, облака,
Свободно сердце, и любовь легка...
Вот таким образом ищет он счастья. Литвинка его не любит. И тут вся его власть и вся его сила ни к чему не приводят. Он оказывается обманутым. Друзья, проникшие в замок, помогают пленнице бежать, а затем и он сам гибнет у нее на глазах. Арсений знал, что душа его безвозвратно погублена, и в последнюю минуту он пожалел «об одной земле»:
Свой ад и рай он здесь сумел сыскать.
Других не знал, и не хотел он знать!..
Такую судьбу в своем воображении Лермонтов также примерял к себе, пытаясь отыскать в таком ее повороте хоть часть истины. Может быть, и весь образ Арсения вырос из одной строфы написанного перед тем стихотворения:
...И все мечты отвергнув, снова
Остался я один —
Как замка мрачного, пустого
Ничтожный властелин.
«Ничтожный властелин», однако, хотел бы распорядиться и своей загробной судьбой. Он не желает вечно помнить своих земных страданий:
Тому ль пускаться в бесконечность,
Кого измучил краткий путь?
Меня раздавит эта вечность...
Но он уже понял, что для него, как для поэта, земные муки — «сокровища святые», «святое царство души», счастье, жизнь, а без них не было бы ничего! И он призывает их к себе, он уже не знает, сколько их от настоящей жизни, сколько от собственной души:
Я жить хочу! хочу печали
Любви и счастию назло;
Они мой ум избаловали
И слишком сгладили чело.
Пора, пора насмешкам света
Прогнать спокойствия туман;
Что без страданий жизнь поэта?
И что без бури океан?
Он хочет жить ценою муки,
Ценой томительных забот.
Он покупает неба звуки,
Он даром славы не берет.
Все жалели, что он уезжает. Очень опечалилась Варенька Лопухина. Мария Лопухина и Софья Бахметева пытались его отговорить. Наташа Иванова пригласила его зайти к ним проститься. Ему не хотелось, но, чтобы потом не жалеть об упущенном, он пришел. Посидел немного с сестрами — Наташей и Дашей — в гостиной, написал в альбом обеим по небольшому стихотворению, — оставил «след единственный печальный», и ушел. Долго не мог отделаться от чувства горькой досады — нет, все-таки не надо было принимать этой жалкой милости... Дома он написал другое послание к Наташе, которое ей не отдал: «Прости! — мы не встретимся боле...». Да и нельзя было его отдавать — он повернул здесь ее чувства по-своему, он вкладывал ей в душу то, что сам от нее мог принять. Равнодушия с ее стороны он признать не мог. Конечно, она «счастья не сыщет в другом»: конечно, она будет страдать, если, например, услышит о его гибели; конечно, «есть звуки», в которых, «как в гробе закрыто былое», и их только они — двое — могут понять... Ему даже стало казаться, что им обоим «трудно» далось прощание.
Он уже не мог отступить назад, но Москвы ему было очень жаль. Он простился с Середниковом (когда-то удастся побывать в этом таком родном для души месте?). Потом с Арбатом, Тверским бульваром. Как-то в солнечный день вошел в Кремль. Иван Великий сиял золотом купола. «Русский великан», — подумал Лермонтов. Вдоль Арсенала — французские пушки... Вот тут, на Ивановской площади, стоял, скрестив на груди руки, коротконогий плотный человек в треуголке. Он смотрел вверх, на шлем русского богатыря, отражавший зарево московского пожара... Человек был рассержен... Он поднял руку и что-то крикнул...
...Но улыбкой роковою
Русский витязь отвечал:
Посмотрел — тряхнул главою...
Ахнул дерзкий — и упал!
Но упал он в дальнем море
На неведомый гранит,
Там, где буря на просторе
Над пучиною шумит.
Страшны миру были оба
С гордым пасмурным челом;
Но в одном кипела злоба,
А презрение в другом,
Последнюю строфу Лермонтов зачеркнул.
Перед самым отъездом он заглянул к Якубовичу. Тот сообщил, что в Москве печатаются сразу две книги Полежаева — в одной стихи, в другой две кавказские поэмы: «Эрпели» и «Чир-Юрт». Лермонтов не сказал ему, что тоже пишет кавказскую поэму. Серьезного разговора не получалось, так как Лукьян был сильно навеселе. Он расхваливал «Эрпели», страшно воодушевился и прочитал наизусть несколько отрывков, но, на беду, как раз таких, которые не могли понравиться Лермонтову: Полежаев стремился развенчать романтические красоты Кавказа, для него горы — «уродство — больше ничего!»; он призывает перестать удивляться «Кавказа вздорным чудесам». Конечно, солдату нелегко карабкаться по скалам, но... Лермонтов ничего не сказал, стал мрачен. В остальное даже не вслушался.
Оказалось, что Якубович тоже едет в Петербург — там больше журналов, больше издается альманахов, а тут Полевой и Надеждин поглядывают свысока. Якубович не думал ни об Арбате, ни об Иване Великом. Он весь жил в стихах. И Петербург его интересовал только с этой — стихотворной — стороны. На просьбу прочесть стихи Лермонтов все-таки отозвался. Якубович слушал, слушал, а потом вскочил и принялся по обыкновению обнимать Лермонтова:
— Ты наш Байрон!.. Но, милый друг, твои стихи всегда мрачны... Я еще не слыхал от тебя других.
Лермонтов сделал нетерпеливое движение рукой, словно желая прервать его. Но Якубович не унимался:
— Нет, в самом деле! Хорошо, что ты едешь в Петербург... Поэту нынче нужно жить там... Европа поразвеет твою русскую хандру... Вот встретимся мы там, Мишель, загуляем! Но постой... без стихов этого не скажешь... сейчас...
Он отодвинул стаканы, взял клочок бумаги и начал писать, бормоча себе под нос. Что ж, и Лермонтову приходилось писать вот так, при других, — ничего удивительного. Лермонтов так задумался, что не сразу понял, что Якубович уже читает ему только что написание. Начала он не разобрал, но потом вслушался и догадался, что это послание к нему:
...Стихи твои, как бурны тучи,
На человека мещут гром:
Они — то отгул злополучий,
То жизни быстрый перелом.
Товарищ! Жду иных я звуков:
В часы вакхических отрад
Пускай в семействе наших внуков
Об нашей удали твердят...
Так как это послание было очень некстати (хотя и от души написано), то Лермонтов, придя домой, совершенно забыл о нем. Осталась только легкая досада. А в комнате его было уже пусто — все вещи отправлены в Петербург, к Никите Васильевичу Арсеньеву. Наутро Лермонтов с бабушкой покидали дом на Малой Молчановке.
Он писал последние строки в этом доме, в котором всю ночь не умолкала возня дворовых, что-то прибиравших, выносивших, хлопавших дверьми...
Она не гордой красотою
Прельщает юношей живых...
Данный текст является ознакомительным фрагментом.