3

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

3

Прошло три месяца. Из университетской учебы за это время вспомнить было нечего. Лекций Лермонтов почти не посещал. Но свидетелем «маловской истории» в одно из своих редких посещений вдруг оказался. Михаил Яковлевич Малов, сорокалетний профессор уголовного права, высокий, сутулый человек, чем-то напоминающий отставного солдата, был нелюбим и даже презираем студентами, — вероятно, за то, что при всей своей злобности он был труслив, а потому никогда не умел добиться полного внимания к себе. Кроме того, он был экстраординарным профессором, то есть как бы не настоящим, и это мешало ему приобрести должную уверенность. В марте 1831 года он был наконец сделан ординарным. На этом его слабый характер сломался. Если раньше он перед студентами заискивал, то теперь стал строгим и грубым. Раньше он со смиренными улыбками просил «милостивых государей» не шуметь, а теперь стал требовать этого. Дальше — больше. Он начал оскорблять студентов. Кого-то назвал мальчишкой, а кого-то попросту свиньей. Словом, студенты решили проучить его. На одну из его лекций (он должен был читать о «брачном союзе»), 16 марта, студенты нравственно-политического отделения пригласили товарищей с других факультетов.

Когда Лермонтов увидел, что аудитория набита так, как будто читает не Малов, а Павлов, он удивился, но, не подав виду, раскрыл книгу и углубился в чтение, как почти всегда делал на лекциях. Он не знал, что студенты решили сделать Малову скандал и изгнать его. На середине лекции началось шарканье ногами, все громче и громче. Малов умолк и с изумлением прислушался. Он поворачивался к правой стороне скамей, но тут все умолкало, а шаркало слева... Он поворачивался к левой — шаркала правая... Малов испугался и, состроив подобие улыбки, залепетал:

— Ну что я вам, милостивые государи, сделал? За что вы на меня сердитесь? Помилуйте меня... Извините меня, если я вас чем-то оскорбил... Оставьте это!

Тут всем стало жаль его, и шарканье умолкло. Но Малова словно черт дернул... Он вдруг приосанился и, думая, что победа за ним, сказал с насмешкой:

— Ну что ж вы, милостивые государи, перестали? Что же вы не продолжаете? Продолжайте! Вы свои мысли выражаете как лошади — ногами!

Сразу поднялась буря. В Малова полетели тетради, шапки... Раздались крики: «Вон его!», «Pereat!» («Да сгинет!» — по-латыни). Многие вскочили на скамьи. Малов съежился и, сойдя с кафедры, стал пробираться к выходу. По коридору и потом по лестнице он уже побежал, подгоняемый криками: «Ату его! Ату!..» — вслед ему бросили забытые им галоши.

Студенты пошли на большой риск — начальство могло дать делу очень серьезный ход. Но через несколько дней выяснилось, что из-за Малова оно не хочет подвергать университет гневу императора. Ему было доложено, что виновные наказаны (шестеро студентов сидели в карцере), и государь ограничился тем, что приказал отправить в отставку Малова.

23 марта Лермонтов был у Николая Поливанова, сидел долго в его комнате и между прочим рассказал о происшествии с Маловым, а потом долго пребывал в задумчивости, сидя с книгой в углу дивана. Он размышлял о происшедшем. В карцер посадили случайных людей, просто взяли кого попало, потому что зачинщиков не нашли. Если бы император не согласился с доводами университетского начальства, что бы ему стоило точно так же кого попало из студентов сдать в солдаты. Мог бы, например, приехать из Петербурга какой-нибудь адъютант, который для получения звезды на грудь сделал бы из маловской истории заговор, имеющий далеко идущие цели. Тогда бы и каторгой запахло... И пришлось бы кому-нибудь из тех, кто был в аудитории 16 апреля, пойти в Сибирь по этапу, в кандалах, в товарищи сосланным декабристам. И почему бы не ему, Лермонтову? Он бы и оправдываться не стал. Так мог бы стать последним любой его вечер с друзьями, например — вот этот. Ночью или на рассвете его увезли бы... Он пересел за стол, раскрыл альбом Николая и стал писать:

Послушай! вспомни обо мне,

Когда, законом осужденный,

В чужой я буду стороне —

Изгнанник мрачный и презренный...

Когда Лермонтов ушел, Поливанов сделал к этому стихотворению пояснение: «23-го марта 1831 г. Москва. Михайла Юрьевич Лермонтов написал эти строки в моей комнате во флигеле нашего дома на Молчановке, ночью, когда вследствие какой-то университетской шалости он ожидал строгого наказания». Ничего Лермонтов не ожидал... Но исток стихотворения шел от маловской истории, от размышлений о ней, и эти размышления окрасились «чувством каллы» — иначе зачем бы тут было «презренный» в приложении к изгнаннику.

12 апреля неожиданно приехал Юрий Петрович — ему нужно было перезаложить имение, чтобы снизить ежегодные взносы в Опекунский совет, которые стало трудно выплачивать. Теперь оно было заложено сроком на 37 лет. Юрий Петрович двигался бодро, но выглядел уже почти стариком — глаза впали, лицо стало темным, а волосы почти совсем побелели. Завещание как-то нарушило их прежние отношения, оба они растерялись, разговор пошел неловкий, хотя любовь их друг к другу не только не нарушилась, но стала сильнее. Всего один вечер провел Юрий Петрович на Малой Молчановке. Утром, еще затемно, он уехал, торопясь, как всегда, домой. И каждый знал, что у другого осталось чувство вины перед ним. И спешили расстаться, чтобы тосковать друг о друге.

Вечером Лермонтов был на балу и опять разговаривал с Додо Сушковой. И на другой день он был на балу. Здесь была Наташа Иванова. Его любовь к ней перестала быть тайной. Первой о ней узнала, конечно, Саша Верещагина — она отнеслась к этому с полным сочувствием. Затем Шеншины и Николай Поливанов. Умными разговорами и светскими манерами Лермонтов очаровал мать и отчима Наташи и был приглашен в дом. Наташа, уверившись, что он ее любит, доставляла ему, по своему произволу, то радость, то страдание. То кокетничала с ним и совсем не была похожа на себя, то делалась подчеркнуто холодна, и он ни в том, ни в другом случае не находил в ней ничего из того, что в ней любил. И он уже сам не понимал, почему его любовь так сильна, И ему делалось все больнее.

Мать не скрывала, что ищет для Наташи жениха. А Наташа посмеивалась, говоря, что замуж не собирается, что ей и так хорошо. В ней вдруг проглядывало что-то от Катерины Сушковой — Наташа под разными предлогами отказывала ему, когда он приглашал ее танцевать. И танцевала только с военными. Предпочтительно с усами и шпорами. Злобное, мстительное чувство захлестывало его. Но оно пропадало без следа, когда смотрел в ее глаза — тут он становился послушным ее рабом и прощал ей все сразу. И это так расстраивало Лермонтова, что ему было не до учений. Притом в университете поговаривали, что этот год не будет засчитан никому, все студенты останутся на прежних курсах, так как годовая программа из-за холеры и разных неурядиц не будет выполнена.

До вакаций было еще далеко, но начальство охотно давало студентам отпуска, снабжая их проездными бумагами. В мае, когда зацвела по московским садам черемуха и настали благодатные дни, взял отпуск и Лермонтов — с 18-го числа на 28 дней. В конце мая в свое Никольское-Тимонино уехали Чарторижские, и мать Наташи, Екатерина Ивановна, пригласила Лермонтова приехать к ним погостить на денек-другой. Поливановы тоже уехали в свое Петрищево. Из друзей в Москве оставался один Владимир Шеншин, с которым Лермонтов встречался в это время почти ежедневно.

Шеншин советовал Лермонтову как можно скорее воспользоваться приглашением Чарторижской. Лермонтов и без того едва удерживался, с трудом выжидал время. И вот 1 июня рано утром они с Шеншиным поскакали верхом. Ехать нужно было около сорока верст по знакомой Троицкой дороге. Вскоре Шеншин, пожелав ему доброго пути, повернул обратно, а Лермонтов стал погонять коня. Вскоре он уже скакал вихрем, задыхаясь от встречного ветра.

Его поселили в маленькой комнатке деревянного флигеля. Он прожил здесь пять дней и за эти дни так настрадался, что еле сдерживал слезы. Наташа никогда не была одна — возле нее то мать, то сестра Дашенька, а то и целый выводок малышей — два братца и еще сестрица. Она играла на фортепьяно, читала, гуляла, гарцевала верхом — всегда ею можно было любоваться, но поговорить наедине никак не удавалось. Очень скоро Лермонтов понял, что она изменила свое отношение к нему, избегает, разлюбила его, если вообще оно было у нее, это чувство к нему... На третий или четвертый день Лермонтов узнал, что сюда едет дальний родственник Наташи по матери, кузен, гвардейский офицер, кавалерист, граф Мусин-Пушкин. В доме все прибиралось, приводилось в порядок. Навстречу молодому графу были высланы подставные лошади. Его ждали 5 июня. Екатерина Ивановна, с умилением поглядывая на дочь, расхваливала, достоинства графа-кавалериста, не раз начинала говорить о преимуществах жизни в Петербурге, особенно при надлежащих средствах и в окружении влиятельнейшей родни. Наташа посмеивалась, как будто все это были шутки.

Лермонтов проклинал все на свете, не находя в себе сил уехать. Четвертого вечером он оседлал своего серого и поскакал по дороге вдоль Клязьмы, потом на другой берег, в лес, по незнакомым тропам и в поле... Солнце стало заходить. Наконец, он решился — вернуться в Никольское, проститься с Наташей и сразу же, не дожидаясь утра, отправиться домой. Но не знал, в какую сторону теперь ехать, он заблудился. Ему помог прохожий, старый крестьянин. И вот берег Клязьмы, но другое место. Дорога ведет к мосту, а моста нет — одни сваи торчат. Лермонтов, не раздумывая, натянул поводья и толкнул коня. Брызги поднялись столбом, конь поплыл... Сильное течение стало сносить его в сторону. Все происшедшее походило на сон. А может, и в самом деле им было:

...И вот уж он на берегу другом

И на гору летит. — И на крыльцо

Соскакивает юноша — и входит

В старинные покои... нет ее!

Он проникает в длинный коридор,

Трепещет... нет нигде... ее сестра

Идет к нему навстречу. — О! когда б

Я мог изобразить его страданье!

Как мрамор бледный и безгласный, он

Стоял... Века ужасных мук равны

Такой минуте. — Долго он стоял,

Вдруг стон тяжелый вырвался из груди,

Как будто сердца лучшая струна

Оборвалась... Он вышел мрачно, твердо,

Прыгнул в седло и поскакал стремглав,

Как будто бы гналося вслед за ним

Раскаянье... И долго он скакал,

До самого рассвета...

7 июня Владимир Шеншин писал Поливанову в деревню: «Любезный друг. Первый мой тебе реприманд: зачем ты по-французски письмо написал, разве ты хотел придать более меланхолии твоему письму, то это было совсем некстати. Мне здесь очень душно, и только один Лермонтов, с которым я уже 5 дней не видался (он был в вашем соседстве у Ивановых), меня утешает своею беседою... Твое нынешнее письмо доказывает, что ты силишься придать меланхолический оборот твоему характеру, но ты знаешь, что я откровенен, и потому прими мой совет, следуй Шпигельбергу, а не Лермонтову, которого ты безжалостно изувечил, подражая ему на французском языке».

Это все писалось на глазах Лермонтова. Он улыбался, следя за тем, как Шеншин дурачил простоватого Поливанова, — будто бы всерьез он советует ему подражать не Лермонтову, а пьянице и плуту, одному из беспутных соратников Карла Моора по разбойничьим делам... Но когда он сам взял перо, чтобы продолжить письмо друга, он без всяких шуток поделился с ним своими печалями: «Любезный друг, здравствуй! Протяни руку и думай, что она встречает мою; я теперь сумасшедший совсем. Нас судьба разносит в разные стороны, как ветер листы осени. Завтра свадьба твоей кузины Лужиной, на которой меня не будет (??); впрочем, мне теперь не до подробностей. — Черт возьми все свадебные пиры. Нет, друг мой! Мы с тобой не для света созданы; — я не могу тебе много писать: болен, расстроен, глаза каждую минуту мокры. — Source intarissable [2] ). — Много со мной было; прощай, напиши что-нибудь веселее. Что ты делаешь? — Прощай, друг мой».

Лермонтов засел дома. Шеншин, заходя, безуспешно звал его туда и сюда, потом отстал, понял, что на его друга накатило, — не слышит, что ему говоришь, заметно тяготится присутствием товарища, словом — сочиняет. На столе раскрытые тетради. Вскоре Шеншин также взял в университете отпуск и уехал. Лермонтов остался один. Поездка в Никольское-Тимонино растревожила всю его душу. Отчего Наташа показывала ему такую холодность? Ведь не всегда так было. Раньше в ее глазах можно было прочесть, ну если не любовь, то что-то близкое к ней — участие, внимание, живой интерес. Она, как ему казалось, понимала его, ей нравились его стихи. И вдруг... Неужели это из-за графа, которого они там ждали? Неужели она всерьез принимала маменькины планы? Не хотелось бы этого думать. А может, до них дошли какие-нибудь сплетни. Неужели Наташа способна поверить сплетням? Нет, надо разобраться во всем этом, то есть в себе, в Наташе, во всем-всем, а то ведь сойдешь с ума!

«Разбираться» и писать уже давно стало для Лермонтова одним и тем же. Ему так много хотелось написать — он не знал, за что взяться: за драму... за стихи... Мур писал, что Байрон, «вселяя так много из своей жизни в поэзию, не меньше переносил в свою жизнь из своей поэзии, так что трудно, распутывая ткань его чувств, отделить вымысел от реальности». Жизнь сплеталась с поэзией. Байрон часто в жизни вел себя так, как заставлял вести героев своих поэм, особенно в отношении чувств. И поведение это было у поэта бессознательным, естественным. Это был особенный дар. Был он и у Лермонтова. И в еще большей степени, чем у Байрона.

Он обдумывал драму о себе и Наташе, но фантазия его преображала все совершившееся в другую, более соответствующую его чувствам реальность, придавала ему трагическую завершенность. Сначала он написал несколько стихотворений (будто их пишет главное лицо драмы, юноша). Начал с картины — он и она сидят на крыльце. Солнце зашло. Наступила тихая, лунная ночь... Дева «пленительна, грустна», хотя, может быть, эта её грусть и «притворная». Но он верит всему. Вот он:

У ног ее (ребенок, может быть)

Сидел... ах! рано начал он любить,

Во цвете лет, с привязчивой душой,

Зачем ты здесь, страдалец молодой?

И он сидел и с страхом руку жал,

И глаз ее движенья провожал.

В этих глазах не отразилось ничего из того, что чувствовал он:

И не прочел он в них судьбы завет,

Мучение, заботы многих лет,

Болезнь души, потоки горьких слез,

Всё, что оставил, всё, что перенес;

И дорожил он взглядом тех очей,

Причиною погибели своей...

Так вырисовывались герои будущей драмы. Да, он погибнет, и она станет среди его погубителей главным лицом. Но, может быть, он и не умрет, но, погибнув, отправится в изгнание, на Кавказ. Между ними все кончится, но он обратится к ней с последней просьбой, которой она не посмеет не исполнить, ведь она должна знать его лучше, чем все. Пусть в ее сердце нет любви. Но пусть не будет и равнодушия. И может же она уважить страдания, вызванные ею же?

...Ты будешь ли моей защитой

Перед бесчувственной толпой?

О, будь!.. О, вспомни нашу младость,

Злословья жертву пощади,

Клянися в том!..

Важно не то, что думает толпа, а то, что она, дева, — защищает. Там, вдали, он будет ее любить без отзыва, готовый пройти снова пережитые мучения. Он не видит никакого унижения в странной мольбе:

Заклинаю тебя всем небесным,

И всем, что не сбудется вновь,

И счастием, мне не известным,

О, прости мне мою любовь...

В том, что она «изменила», он винит не ее, а «судьбу», давшую ей сердце, для которого любовь «как веселье легка». Ее взор — «звезда приветная» для его «соперников» (он им мрачно «желает счастья»). И все же ему трудно смириться с мыслью, что она не любила его... Воображение его мечется и, наконец, останавливается на совершенно невозможном, притворстве наоборот:

Но если ты ко мне любовь хотела скрыть,

Казаться хладною и в тишине любить,

Но если ты при мне смеялась надо мною,

Тогда как внутренно полна была тоскою...

Это-то он мог бы принять! Его мучениям соответствовали бы ее мучения! Но если так, то как же она могла изменить? Не преступление ли это, не убийство ли любви?

Ночью глухо лают собаки... Сторож бьет «в чугун печальный»... Ветер трясет распахнутые створки окна.

...Мне скушно,

Мне тяжко бденье, страшен сон;

Я не хочу, чтоб сновиденье

Являло мне ее черты;

Нет, я не раб моей мечты,

Я в силах перенесть мученье

Глубоких дум, сердечных ран,

Все, только не ее обман...

Обман выбивает все опоры и разверзает бездну небытия. Тогда кажется обманом и вся жизнь. Нет, сердце его «не увидит блаженства»:

Одна лишь сырая могила

...Успокоит того, может быть,

Чья душа слишком пылко любила,

Чтобы мог его мир полюбить.

Я «не умею жить среди людей...» «Я не рожден для света...» «Я одинок над пропастью стою...» Всем этим будет жить герой драмы. Не столкнуть ли его с отцом, как это было в «Menschen und leidenschaften»? Пусть опять прогремит несправедливое проклятие. Пусть он будет обманут, умчится в изгнание, сойдет с ума, умрет — все это будет для него... естественно.

За дело общее, быть может, я паду

Иль жизнь в изгнании бесплодно проведу;

Быть может, клеветой лукавой пораженный,

Пред миром и тобой врагами униженный,

Я не снесу стыдом сплетаемый венец

И сам себе сыщу безвременный конец...

Сквозь ветки деревьев перед домом напротив всегда светится окно. Кто-то проводит ночи без сна. Там иногда чудится темная согбенная фигура...

И только я увижу свет лампады,

Сажусь тотчас у своего окна,

И в этот миг таинственной отрады

Душа моя мятежная полна.

И мнится мне, что мы друг друга понимаем,

Что я и бедный мой сосед,

Под бременем одним страдая, увядаем,

Что мы знакомы с давних лет.

А одно из этих стихотворений никак не кончалось. Он писал другие, возвращался к этому и прибавлял одну, две, три строфы... Вот уже десять, пятнадцать, двадцать строф по восемь строк в каждой с одними ударными рифмами, как в «Шильонском узнике». Вместо заглавия он проставил дату: «1831-го июня 11 дня». Это была поэма размышлений, попытка собственного стихотворного портрета в рембрандтовско-байроновском духе — с глубокими тенями, тревожным светом, исповедальной открытостью... Начал он с истока: «Моя душа, я помню, с детских лет / Чудесного искала...» Затем с отчаянием посетовал на то, что речь его не может передать всей правды:

...Пыл страстей

Возвышенных я чувствую, но слов

Не нахожу, и в этот миг готов

Пожертвовать собой, чтоб как-нибудь

Хоть тень их перелить в другую грудь.

В четвертой, пятой, шестой и седьмой строфах он размышлял о земном (тленном) и «небесном» (вечном). Небесное — душа, а также ее создания — стихи... Для них, как бы они ни были несовершенны, как и для души, «могилы нет»:

Известность, слава, что они? — а есть

У них над мною власть; и мне они

Велят себе на жертву всё принесть,

И я влачу мучительные дни

Без цели, оклеветан, одинок;

Но верю им! — неведомый пророк

Мне обещал бессмертье, и живой

Я отдал смерти всё, что дар земной.

Не отдал — небесного... Свет «благословит» его мечты, «хоть не поймет их». Он узнает, кому они посвящены и запомнит ее имя («ты... со мною не умрешь»). Она станет знаменита, как Лаура или Беатриче. Так навсегда свяжут ее имя с именем поэта.

В другом стихотворении, которое он так и назвал «Слава», он писал о том же, но без Лауры или Беатриче:

К чему ищу так славы я?

Известно, в славе нет блаженства,

Но хочет всё душа моя

Во всём дойти до совершенства.

Пронзая будущего мрак,

Она бессильная страдает...

Как поэту искать славы без опубликования стихов? Нынче ведь не времена Гомера, когда устраивались состязания поэтов... А Лермонтов твердо решил ничего не печатать («Весна» в «Атенее» появилась случайно). Судьба юношеских «Часов досуга» Байрона, несправедливо обруганных эдинбургским журналом, укрепила Лермонтова в этом решении. Только укрепила, а решение у него было самостоятельное. Слишком искренни были его стихи. Слишком они все были у него «для себя», как потайной дневник, который можно иногда показать близким друзьям, но не массе неведомых читателей... Много ли среди них нашлось бы сочувствующих душ? И уж, вероятно, не было бы недостатка в равнодушии, недоверии, насмешках.

Я не страшился бы суда,

Когда б уверен был веками,

Что вдохновенного труда

Мир не обидит клеветами;

Что станут верить и внимать

Повествованью горькой муки...

Ну, пусть поверят и внемлют... Пусть не теперь, а после его смерти... Что из того?

Другой заставит позабыть

Своею песнию высокой

Певца, который кончил жить,

Который жил так одиноко.

А к длинному стихотворению прибавлялись новые строфы. В восьмой он вспомнил свою первую любовь — «печальный призрак прежних дней»... В девятой продолжил рассказ о своей отверженности от людей: «Никто не дорожит мной на земле...» И далее: «Грядущее тревожит грудь мою», — то есть уже после смерти; он хотел бы знать, где его душа «блуждать осуждена»:

Под ношей бытия не устает

И не хладеет гордая душа;

Судьба ее так скоро не убьет,

А лишь взбунтует; мщением дыша

Против непобедимой, много зла

Она свершить готова, хоть могла

Составить счастье тысячи людей:

С такой душой ты Бог или злодей...

В одиннадцатой строфе он гадает о том, как он «кончит» жизнь... А в двадцать восьмой и в тридцатой отвечает: «Я предузнал мой жребий, мой конец... Смерть моя / Ужасна будет: чуждые края / Ей удивятся, а в родной стране / Все проклянут и память обо мне...» «Кровавая меня могила ждет, / Могила без молитв и без креста», — и на чужой стороне, «на диком берегу ревущих вод»... И снова, в последней, тридцать второй строфе, о бессилии слова:

...Сладость есть

Во всем, что не сбылось, — есть красоты?

В таких картинах; только перенесть

Их на бумагу трудно: мысль сильна,

Когда размером слов не стеснена...

У Лермонтова было такое чувство, что Наташа ему изменила. С тех дней, которые он провел возле нее в деревне, много возникло и взросло в его душе такого, чего уже нельзя было не принять за правду. Нет, она не вышла замуж. И не станет, быть может, возлюбленной или супругой этого кавалериста. Но измена все же есть... Он ощутил ее холодность, и от нее болит душа... Как было раньше? Было понимание... Одно и то же, одно и то же терзало его... Раньше! Теперь!.. Теперь она убивает в нем веру в жизнь, гасит в его душе свет, ставит над пропастью. Она как бы сливается с обществом, всегда враждебным ему, даже стоит впереди него, — ведь не ему, а ей верил он. И чувствовал, что не любить ее не может, и понимал, что жить, не разрубив этого узла, невозможно...

Теперь все мысли его сосредоточились на драме. Ему хотелось выразить в ней самое страшное — всеобъемлющую Измену, уничтожающую человека с доверчивой душой и потому странного для всех, научившихся жить без души... Так и назвал он драму: «Странный человек». Ставить ее на сцене он не думал (в черновике предисловия он говорит не о зрителе, а о читателе). По окончании ему хотелось показать ее Наташе — как объяснение того, чего она, может быть, не понимает, «как укор в том, что она не захотела поступиться ничем ради спасения человека, который только один и любил ее по-настоящему. Чтобы показать ей, как убивает странного человека все то, что он любит: родные, друзья, женщина... И пусть именно его, убиваемого, люди называют эгоистом, считают плохим, учат жить, осыпают упреками.

А месть? Не обойдется в драме и без нее. Пусть будет такой же отец, как в «Menschen und leidenschaften», — не человек, а раб условностей, живущий «для людей», который будет жестоко мстить своей супруге, изменившей ему, но раскаивающейся и умоляющей о прощении (она умрет непрощенной)... И еще — месть женщины, которая через эту месть хочет добиться добра для себя, — месть княжны Софьи Арбенину (так назвал Лермонтов своего героя). У отца открытая месть, а здесь — тайная (княжна влюблена в Арбенина). Месть отца вызовет протест сына... Отец его проклянет. И все-таки измена матери отцу была зерном, из которого выросло это проклятие. С другой стороны — измена любимой. Сцилла и Харибда!.. То или иное — Арбенин обречен. Все ссорит его с Богом.

Сначала Лермонтов обозначил «Действие первое» (и потом следовали «явление 1», «явление 2»...), но вскоре драма стала выстраиваться по-другому, как ряд сцен. «Борис Годунов» Пушкина подсказал ему такое решение. Лермонтов писал целыми днями. Закончил 17 июля. Арбенин сошел с ума и умер. Похороны его были в один день со свадьбой Наташи Загорскиной. Все, что происходит в его «романтической драме» (таков подзаголовок «Странного человека»), Лермонтов считал «истинным происшествием», несмотря на то, что в ней очень немногое напоминало действительные события. Истинное заключалось в духе происходящего на сцене. Арбенин — не Лермонтов. Но Лермонтов дал Арбенину многие свои черты, некоторые поступки, всю свою любовь к Наташе, все свое неприятие света и — свои стихи. В маленьком предисловии Лермонтов сначала написал, что он «изложит драматически» происшествие. Потом исправил: происшествие истинное. Он написал также, что «почти все действующие лица писаны мною с природы» (это исправлено: «Половина действующих лиц...», и затем: «Лица, изображенные мною, все взяты с природы»). Он «желал бы» добиться от всякого рода мстителей и изменников раскаяния. Лермонтов высказывает свое отношение к обществу: «Оно всегда останется для меня собранием людей бесчувственных, самолюбивых в высшей степени и полных зависти к тем, в душе которых сохраняется хотя маленькая искра небесного огня!..» Дальше следует горькая фраза: «И этому обществу я отдаю себя на суд». Не драму, а себя. Все-таки себя в лице Арбенина.

В одном из черновиков вместо слов «Лица, изображенные мною...» было написано: «Предметом моего сочинения был характер...» И хотя он это вычеркнул, драма в основе своей — изображение характера Арбенина. Она вся прошита характеристиками, которые дают Арбенину он сам, Наташа Загорскина, Белинский и другие лица. Все говорят об Арбенине, все рисуют его портрет, как кто его видит.

Он сам: «Нет, вижу, должно быть жестоким, чтобы жить с людьми; они думают, что я создан для удовлетворения их прихотей, что я средство для достижения их глупых целей! Никто меня не понимает, никто не умеет обходиться с этим сердцем, которое полно любовью и принуждено расточать ее напрасно!..»; «Я бы желал совершенно удалиться от людей»; «Вся истинная жизнь моя состоит из нескольких мгновений, и всё прочее время было только приготовление или следствие сих мгновений»; «Я верю предчувствиям»; «Какой я ребеиок!.. как будто одними ее взглядами и словами я живу на свете»; «Как бы я желал предаться удовольствиям и потопить в их потоке тяжелую ношу самопознания, которая с младенчества была моим уделом!»; «Я так часто был обманут желаньями и столько раз раскаивался, достигнув цели, что теперь не желаю ничего... Я вижу людей, которые из жил тянутся, чтоб чем-нибудь сделать еще несноснее мое существование!»; «Во всей ледяной России нет сердца, которое отвечало бы моему! Все, что я люблю, убегает меня... Я похож на чумного! Всё, что меня любит, то заражается этой болезнью несчастия, которую я принужден называть жизнию!»

Гость 1: «Он ужасный повеса, насмешник, и злой насмешник; дерзок и все, что вы хотите; впрочем, очень умный человек... Все об нем этого мнения»; «Я слыхал, что он был величайший негодяй. Удивительно, что почти всегда честные отцы имеют дурных сыновей».

Наталья Федоровна Загорскина: «Я третьего дни целый час спорила с дядюшкой, который утверждал, что Арбенин не заслуживает названия дворянина, что у него злой язык и так далее... А я знаю, что Арбенин так понимает хорошо честь, как никто, и что у него доброе сердце... он это доказал многим!»; «Он мне сначала немного нравился. В нем что-то необыкновенное... а зато какой несносный характер, какой злой ум и какое печальное всегда воображение. Боже мой! да такой человек в одну неделю тоску нагонит. Есть многие, которые не меньше его чувствуют, а веселы».

Княжна: «Он так умен, так полон благородства... Он не красавец, но так не похож на других людей, что самые недостатки его, как редкость, невольно нравятся; какая душа блещет в его темных глазах! какой голос!»; «Да, он мужчина, он крепок духом».

Доктор: «Шалун, повеса, заслуживший в свете очень дурную репутацию: говорят даже, что он пьет... Если его принимают в хорошие общества, то это только для отца».

Белинский: «Ты имеешь скверную привычку рассматривать со всех сторон, анатомировать каждую крошку горя»; «Эгоист»; «Он странный, непонятный человек: один день то, другой — другое! Сам себе противоречит, а всё как заговорит и захочет тебя уверить в чем-нибудь — кончено! редкий устоит! Иногда напротив — слова не добьешься, сидит и молчит»; «Ты желаешь спокойствия, по не способен им наслаждаться; и оно сделалось бы величайшею для тебя мукой, если бы поселилось в груди твоей»; «Жалко, что столько способностей ума подавлено бессмысленной страстью! И как не уметь себе приказать?»

Заруцкий: «Он всегда таков: то шутит и хохочет, то вдруг замолчит и сделается подобен истукану; и вдруг вскочит, убежит, как будто бы потолок проваливался над ним».

Снегин: «Странный человек Арбенин!»

Итог подвел в последней сцене 3-й гость: «Если он и показывался иногда веселым, то это была только личина. Как видно из его бумаг и поступков, он имел характер пылкий, душу беспокойную и какая-то глубокая печаль от самого детства его терзала. Бог знает, отчего она произошла! Его сердце созрело прежде ума; он узнал дурную сторону света, когда еще не мог остеречься от его нападений, ни равнодушно переносить их. Его насмешки не дышали веселостию; в них видна была горькая досада против всего человечества! Правда, были минуты, когда он предавался всей доброте своей. Обида, малейшая, приводила его в бешенство, особливо когда трогала самолюбие. У него нашли множество тетрадей, где отпечаталось всё его сердце; там стихи и проза, есть глубокие мысли и огненные чувства! Я уверен, что если б страсти не разрушили его так скоро, то он мог бы сделаться одним из лучших наших писателей. В его опытах виден гений!»

Арбенина, помимо прямых характеристик, рисуют, как и всякого человека, его поступки. Так в пятой сцене он у своего друга Белинского слышит рассказ мужика о зверствах помещицы и «в бешенстве» произносит монолог (напоминающий «Разбойников» Шиллера): «Люди! люди! и до такой степени злодейства доходит женщина, творение иногда столь близкое к ангелу... О! проклинаю ваши улыбки, ваше счастье, ваше богатство — все куплено кровавыми слезами...» Мужик умоляет «доброго барина» Белинского: «Купи нас, родимой!» Арбенин ссужает Белинскому последние деньги («Ты мне отдашь когда-нибудь»), чтобы помочь ему купить деревню. Белинский — изменник, один из погубителей Арбенина, но в нем проглядывает что-то хорошее. Сообщив мужику свое решение, он радуется: «Впервые мне удается облегчить страждущее человечество! Так: это доброе дело». И когда Арбенин говорит, что «есть люди, более достойные сожаления, чем этот мужик. Несчастия внешние проходят, но тот, кто носит всю причину своих страданий глубоко в сердце... Но для чего говорить об таких людях? им не могут сострадать», — Белинский справедливо упрекает его: «Можно ли сравнить свободного с рабом?» Арбенин — эгоист (по слову того же Белинского). Однако разница между ними в том, что Белинский любуется своей добротой, а Арбенин делает добро как бы мимоходом, в порыве чувства; для него делать его так же естественно, как дышать. И то, что он тут же начинает говорить о себе, о своих страданиях («эгоист»...), не уменьшает его сочувствия к «страждущему человечеству». Поэтому Белинский не совсем прав, называя Арбенина эгоистом. Эта его неправота подтверждается впоследствии, когда он («чья взяла, тот и прав»...) призывает Арбенина не сердиться на него за то, что он женится на Наташе Загорскиной: «Ну посуди сам: разве я не имел одинакового права с тобой на ее руку? Ты, братец, эгоист!» Недоброму делу Белинский даже перед самим собой стремится придать видимость добра: «Испытаю верность женщины! Посмотрим, устоит ли Загорскина против моих нападений. Если она изменит Арбенину, то это лучший способ излечить его от самой глупейшей болезни» (то есть от любви...). И все же он честно пытался открыть Арбенину глаза: «Она кокетка!.. Когда ей весело, тогда твоя Наташа об тебе и не думает, а когда скучно, то она тобой забавляется. Вот и вся тайна». Он же предупреждает Арбенина об интриге, затеянной против него княжной Софьей. Арбенин, чувствуя правду, отмахивается от нее: «Не говори ни слова, не разрушай моих детских надежд»... Белинский не прост. В нем, светском человеке, было зерно правды, — иначе как бы он мог стать другом Арбенина? Но правды погибающей... Любящий «добро» Белинский отчасти похож на управителя, который приказал «руки вывертывать» Федьке, «мужику славному» (как рассказывал деревенский ходок, просивший Белинского купить их деревню). «Господин управитель! — сказал Федька. — Что я тебе сделал? Ведь ты меня губишь!» — «Вздор!» — сказал управитель... «Вздор! он не так сильно любит, как показывает: жизнь не роман!» — говорит Белинский, приступая к «вывертыванию» души Арбенина.

Таким же вывертыванием души своего сына занимается Арбенин-отец. У него по отношению к сыну самые жестокие планы: «Я вижу, что не довольно строго держал сына моего. Какая польза, что так рано развились его чувства и мысли?.. Однако же я не отстану от своих планов. Велю ему выйти в отставку года через четыре, а там женю его на богатой невесте». О своей супруге, матери Арбенина, он говорит ему в глаза, что она «сирена... скверная женщина», а наедине с собой: «Не могу вспомнить без бешенства, как она меня обманывала. О! коварная женщина! Ты испытаешь всю тягость моего мщения; в бедности, с раскаянием в душе и без надежды на будущее, ты умрешь далеко от глаз моих... Я очень рад, что у нее нет близких родных, которые бы помогали». На исступленные просьбы и даже требования сына исполнить последнее желание умирающей, пойти к ней и выслушать слова ее раскаяния («она не хочет сойти в могилу, пока имеет врага на земле»), отец сначала поддается («никто нас не увидит?»), но тут же («Да нет ли тут какой-нибудь сети?») отказывается: «Скажи своей матери и бывшей моей жене, что я не попался вторично в расставленную сеть... Желаю ей веселой дороги!» Сын потрясен таким жестоким напутствием... Отец, собственно, и пошел бы, но законы света, приличия для него в жизни главное. Ему нужна была гарантия, что жена умрет без промедления и что его во время визита никто не увидит. На упреки сына он отвечает злобными ругательствами, называет его «сумасшедшим», «неблагодарным», «чудовищем», грозит наказанием, гонит из дома и, наконец, проклинает... Прокляв, спокойно идет в гости. Слуги осуждают его: «Проклясть сына, ехать в гости, эти две вещи для него так близки между собою, как выпить стакан вина и стакан воды... Лучше убить, чем проклясть».

Итак, Арбенин проклят отцом. «Теперь испытаю последнее на земле: женскую любовь! — думает он. — Боже, как мало ты мне оставил! Последняя нить, привязывающая меня к жизни, оборвется, и я буду с тобой». Собираясь «испытывать», он твердо уверен, что «оборвется». И она оборвалась, эта последняя нить. Последний разговор его с Наташей — пытка для него, не хуже, чем вывертывание рук для Федьки... И сравнение здесь Наташи с лютой помещицей будет нелишне.

Лермонтов крупно вывел в рукописи слово «Конец», и ему показалось, что он сошел с ума и умер вместе с Арбениным. Показалось также, что сумел он при помощи «Странного человека» оторваться душой от Наташи Ивановой, — по крайней мере уже не так упорно возвращались к нему мысли о ней. 17-го он закончил драму. Через два или три дня после этого он поехал с бабушкой в Середниково. Тут уже не красовалась, восхищая мистера Корда, Катерина Сушкова. Гораздо меньше было гостей у Екатерины Аркадьевны. Бесследно исчез семинарист Орлов. А Саша Верещагина была тут, поблизости, в своем Федорове. Как только она появилась в Середникове, он дал ей тетрадь со «Странным человеком», сказав, что он потому и жив, что написал эту вещь, что он был весь последний месяц между жизнью и смертью, умер, но, кажется, начинает потихоньку воскресать... Саша заметила, что он сильно возмужал, что теперь ни одна из самовлюбленных красоток не может не принять его всерьез и что она даже за себя не ручается отныне... Нет, Саша не могла обойтись без шуток!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.