«МЕМУАР»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«МЕМУАР»

Знойным июльским днем 1967 года краснокрылый самолет Ил-14 шлепнулся в лужу на гравийную полосу аэропорта Енисейск. Грязь забрызгала квадратный иллюминатор, но сквозь мутные потеки на стекле я, молодой пилот, разглядел, какое место выбрал себе для службы. Кругом одни елки…

Прямоугольный перрон, на нем одинокий Ил-14, тишина… звон комаров… я подхватил чемоданчик и бегом взлетел по лестнице на бугорок.

На бугорке стояло четыре здания: аэровокзал, столовая, гостиница и контора авиаотряда, она же аэродромный диспетчерский пункт. Посередке между ними, в хилом скверике, маячил глиняный, многократно перекрашенный памятник вождю. У постамента две застывшие собаки, хвост к хвосту, грустно опустив уши, виновато поглядывали на толпу пассажиров: мол, сами понимаем, не время вроде, лето… уж извините… так получилось…

Пассажирам было не до собачьей любви: подкатил в клубах пыли единственный городской автобус, и надо было успеть затащить в него чемоданы и в давке рассесться.

Кто и как встретил меня в конторе, читателю не должно быть интересно. Еще неинтереснее было бы ему созерцать на этой же странице портрет того человека и читать дальше, кто он такой и какова его роль в моей жизни. И все остальные многочисленные портреты сослуживцев и фотографии самолетов тоже набили оскомину. Такими картинами начиняются обычно почти все мемуары. Поэтому не буду утомлять читателя диалогом с чиновником авиаотряда.

После всех формальностей меня представили летчикам эскадрильи Ан-2. Я немного робел, стоя перед лицом своих будущих товарищей, одетых кто во что горазд: в те годы как раз была напряженка с форменной одеждой.

Мужики мельком взглянули на меня и вернулись к делу: громкой коллективной шахматной игре. Картина действа своей непринужденностью напоминала репинских запорожцев. Каждый ход сопровождался репликами, приговорочками, подсказками с двух сторон и общим хохотом.

Я стоял, не зная, куда себя приткнуть и чем заняться. Игра кончилась, проигравший пролез под столом, выигравший хвалил себя в самых нескромных, гиперболических выражениях; все хохотали.

Но один из летчиков все-таки мною заинтересовался. Он смерил меня взглядом, не спеша закурил, помахал спичкой, бросил ее в урну и деловито задал вопрос:

– Это что за дерево? – он многозначительно направил палец в окно, на могучую сосну, росшую рядом со зданием.

– Сосна, – без задней мысли ответил я.

– Нет. Неправильно. Это береза.

– Да ну, что я, сосны, что ли, не видел?

– Да нет, это береза. Ребята, что это за дерево?

Пилоты, собравшиеся вокруг новых игроков, умолкли, дружно посмотрели в окно и на едином выдохе, видимо, заранее отрепетированном, продекламировали:

– Бе-ре-за!

После паузы мне вновь был задан тот же вопрос:

– Так что это за дерево?

Народ оторвался от шахмат, все притихли в ожидании моего ответа.

Я помолчал, потом, смущенно улыбнувшись, оглядел трудовой коллектив, в котором мне, может быть, предстояло работать годы, и со вздохом согласился:

– Хрен с вами, береза.

– Наш, – удовлетворенно ухмыльнулся спрашивающий. – Ну, давай знакомиться.

Через неделю я почувствовал себя в эскадрилье своим человеком.

Этому испытанию на уживчивость подвергались все новички. Задавался и еще один вопрос:

– Почему на квадратных колесах не летают?

Не помню, что я промямлил тогда в ответ, но объяснение получил чугунное:

– Потому что не было приказу! Ясно? Прикажут – полетим.

Летать я начал на третий день, причем, с командиром объединенного отряда. Тогда такие были времена, что директор сначала долго беседовал с принимаемым на работу пилотом, а потом, после прохождения наземной подготовки, сам его и проверял в первом полете. Тогда еще командирами авиапредприятий были действующие пилоты.

Мое пилотирование понравилось начальнику, и с тех пор он внимательно следил за моими успехами и неудачами, имея на меня какие-то виды. Все-таки я приехал с красным дипломом и сам выбрал Енисейск.

*****

Летим с Федором Терентьевичем Мерзляковым вдоль Енисея на север. Кругом гремят грозы, стеной встают синие тучи, сверкает… я со страху прижимаю уши. Терентьич направляет самолетик в узкий проход, отдает мне штурвал, все закрывает пелена дождя, и я, как пушкинский Ваня, «весь в поту, от страха бледный», выдерживаю по приборам курс и высоту. Рядом сверкают молнии, и мне кажется, что высокое напряжение стекает у меня по позвоночнику и зудит в пояснице, там, где почки. Наушники сняты, радиостанция выключена, – мы строго исполняем рекомендации по полетам в зоне грозовой деятельности.

Сверкает справа впереди, я на секунду слепну, а командир ласково командует:

– Ну, давай туда, туда, правее подворачивай.

– Как… туда?

– Ну да, туда: где сверкнуло, там уже разрядилось, там и пройдем.

И точно ведь: прошли. Стена грозы остается позади, мы выпадаем из облаков в солнечный мир; я не успеваю вытереть пот, как Терентьич спрашивает:

– Ну, и где тут Новый Городок?

Господи… тут чудом живы остались, а он про какой-то городок…

Ах, да, нам же надо подсесть на эту площадку, Новый Городок, забрать двух пассажиров до Ярцева. Федя по телефону заранее договорился. Он выключает висящий сбоку барограф, берет штурвал и камнем падает влево. Надо торопиться: гроза догоняет нас, будет шквал, а надо успеть взлететь и убежать от грозы, да чтоб барограф снова включить на той же высоте, – и на все это пять минут. Продолжительность полета на барограмме должна строго соответствовать записанной в задании продолжительности полета.

Я еще не посвящен в эти тонкости, а просто кручу, кручу, кручу штурвал, набиваю руку, закрепляю навыки. Спасибо, Федя летать дает.

Терентьичу и самому летать хочется. Он уроженец этих мест: рядом его деревня Луговатка, каждый кустик в тайге ему знаком. Он уважаемый в округе человек, хотя командир еще молодой.

Но сейчас он натаскивает меня: и так, и по приборам, и в грозу, – чтобы через пару месяцев я был ему помощник в сложняке. Я еще не представляю, что это такое – «сложняк», спрашиваю.

– Ничего: сейчас не понимашь, потом поймешь, – по-сибирски неспешно говорит мне командир. – Зима у нас прижимат рано. Ешшо накрутишься по стрелкам-то, в зарядах.

Вырубленная в сосновом бору желтая песчаная полоса подкатывает под колеса, приближается домик, вернее, балок «аэровокзала»; народу вокруг нет. Мы выключаемся, открываем форточки. Смолистый горячий зной затекает в кабину, а с ним пауты. Самое время в тайге для паута. Огромные гудящие мухи с изумрудными глазами липнут к телу, впиваются, я охлопываюсь; Терентьичу это привычно. Да его эти сволочи и не кусают так, как меня, новичка, грызут, почуяв свежую, чужую, не сибирскую кровь.

Гроза уже совсем близко, погромыхивает, туча закрыла солнце. Медленно проворачивающийся шкваловый ворот перед облачной стеной вселяет первобытный страх. Пассажиров наших нет. Надо улетать отсюда… страшно в легком самолете сидеть под ливнем, удерживая рули от порывов ветра.

А вон и грузовик шпарит от поселка: видать, везет наших пассажиров. Успеем? Не успеем?

Не успели. Едва посадили пассажиров и запустились, трепануло шквалом, и стена ливня встала перед нами, разрываемая змеями молний.

Терентьич развернул машину хвостом к ветру, выключил двигатель, велел пассажирам держаться, а мне – отдать штурвал от себя и держать педали. Самолет дрожал, рули трепетали и вырывались. Казалось, что сейчас нас поднимет нечистая сила и кубарем зашвырнет в лес… да когда же оно кончится?

Кончилось быстро: отгремело, отсверкало, посветлело, дождь стал реже, вода утекала в песок. Взлетели, повернули на Ярцево, я держал стрелку радиокомпаса на нуле и крутил по приборам. Спустя пятнадцать минут зашли через известный енисейским пилотам сарай на ярцевскую полосу.

*****

Первые морозы ударили в начале ноября, и сразу – тридцать семь. Молодая супруга замотала меня шарфом, опустила и завязала под подбородком уши моей форменной шапки, подняла воротник летной шубы и с тревогой отправила на октябрьскую демонстрацию.

Демонстрировали мы свою лояльность великой партии недолго: пока не кончилась водка в прихваченных для сугреву бутылках. Ноги и в унтах замерзли, руки с трудом держали хоругви. Партия тоже замерзла; демонстрирующие и демонстрируемые быстро разбежались. Но как-то первую встречу с осенним сибирским морозом я пережил.

Потом морозы установились нормальные, зимние. Ниже сорока четырех – от полыньи на Енисее уже натягивало морозный туман. Если дул западный ветерок, отгонявший туман с полосы, полеты выполнялись строго по расписанию. Пропеллеры с треском разрывали звенящий воздух, за взлетевшим и круто прущим по морозу вверх бипланом тянулся хвост пара.

Почтовый рейс на Ярцево был уделом молодых командиров. Енисейск-Анциферово-Усть-Пит-Колмогорово-Назимово-Нижне-Шадрино-Новый Городок-Ярцево. И обратно. Набивалась рука. Чем севернее, тем холоднее. Лыжи скрежетали по передувам, как по бетону. Как только выключался двигатель, открывалась дверь балка, в клубах тумана выбегал специально обученный человек, выводил из-за угла под уздцы заиндевелую, неизвестно каким путем выжившую в этом ледяном аду лошадь, подруливал ее к двери самолета. Происходил обмен почтой, пересчет дуплетом вслух количества мест, на коленке карандашом ставилась в ведомости подпись, звучала команда «От винта», воздух с треском рвался на лопастях, машина страгивалась и, пробежав сотню метров, отделялась от звонкой земли. Впереди, в чистейшем, густом, промороженном воздухе стояли столбы дыма над трубами следующей деревни.

Иногда подсаживалась пассажиркой бабушка, с купленным «за рупь» билетом, все чин чином – летела к подруге чаю пошвыркать, покалякать, а после обеда мерзла на площадке, ждала нас обратно. Пассажирское сообщение по деревням было налажено четко, и мы, молодые пилоты, сразу осознали, что в этом мире являемся людьми далеко не последними. Вспоминался Сент-Экзюпери, его почтовые рейсы в Кордильерах. Мы трезво понимали, что хоть тут и не Кордильеры, но не дай бог, откажет двигатель…

Хотя… эта глухая енисейская тайга была нашим цехом; только успевали покачивать крыльями, расходясь со встречными бортами. Все было освоено, облетано, и чувства оторванности от мира никакого не было. Это были годы самого расцвета малой авиации в стране.

В Вельмо-2 как-то нас встретил мороз в полсотни три градуса. В ясный день под лучами солнца поблескивали падающие невесть откуда редкие снежинки. Пока мы высаживали пассажиров, лыжи прихватило; чтобы отбить их, я, без куртки и шапки, в одних ватных штанах-«ползунках» и свитере, выскочил с пудовой колотушкой прямо в струю от винта, голыми руками крепко ухватив железную ручку, долбанул по скуле лыжи, раз, еще раз, и как только самолет стронулся, нырнул под крыло, забросил колотушку, меня на ходу подхватили пассажиры, вздернули в кузов… И ничего – бегом на свое место, взлет… потом оттирал уши; обошлось.

В сильный мороз линия горизонта затягивалась фиолетовой дымкой, северные склоны гор скрывались в синей тени, над редкими населенными пунктами расстилались полупрозрачные покрывала дымов. За тенью самолета, бегущей по заснеженным пространствам, тянулась полупрозрачная полоса.

Но красоты морозной Сибири, которыми мы любовались с высоты, скрывали смертельную опасность, если вдруг откажет мотор и придется совершить вынужденную посадку вдали от жилья.

На разборах нам постоянно напоминали: не фраеритесь летать в ботиночках, а уж кому так хочется пофорсить, – чтоб сумка с унтами была с собой; врачу на предполетном осмотре строго проверять, и если не будет при себе унтов, отстранять. Чтоб на случай вынужденной посадки были экипированы по-сибирски.

В самолете за пятнадцатым шпангоутом лежал мешок с неприкосновенным запасом. Там было все необходимое для выживания в тайге: лыжи, ружье, топор и пила, нож, запаянные в цинковом ящике продукты, спички и всякая необходимая вдали от дома мелочь. Опыт предыдущих поколений сибирских авиаторов заставлял нас быть предусмотрительными.

Романтика призывала меня изучать способы разведения костра на морозе, приемы защиты от холода, технологию устройства спального места в снегу, учила прочим охотничьим сибирским премудростям. Хватанув морозу в первые месяцы летной работы, я понял, что если уж жить здесь, то надо стать настоящим сибиряком.

*****

Но из сибирских характерных черт воспринял я сначала питье неразбавленного спирта, под квашеную капустку, да под пельмени, да под соленого хариуза «с душком», по-ангарски. Уж быть своим среди своих – значит, быть как все.

Пошли как-то с супругой в гости к местным немцам, прекрасным людям, хлебосольным, гостеприимным, как все сибиряки. Ну, спирт… Я в те времена практически еще не пил; ну, учился. Закусил-то хорошо, да вот горло все саднило… ну, попил водички.

Аккурат к уходу из гостей меня и развезло. За бортом мороз за сорок, а я хор-роший… Уж Надя и вела меня, и толкала, и лупила, и волоком тащила от столба, который один на белом свете только и стоял ровно… Дотащила до дома, раздела, уложила… плохо мне.

Надо знать характер моей супруги: стиснув зубы, снова одела меня, вытолкала на мороз и часа два, пиная в спину, водила по улицам, чуть не бегом. Я, хоть и с трудом, но понимал: так надо… видать-таки не вусмерть нажрался, что-то соображал.

Обошлось, проспался, утром опять попил водички… Хорошо, был выходной.

С тех пор, и до тридцати лет, я не пил ничего. Ну, скажем так, за семь лет выпил литра два, включая вино, это уж когда совсем нельзя было не пригубить рюмку. Если где-то затевалась легкая пьянка с экипажами, я свою лепту вносил, за водкой в магазин бегал, но порцию свою отдавал коллективу, к вящей радости окружающих: «каждый лишний рот – как выстрел в спину»!

Спиртное в сибирской глубинке, как я понял, все называется «вино». Только водка – это «белое вино», а все остальное – «красное». Я сначала не понимал и путался: это ж сколько того белого вина надо выпить…

К баньке, настоящей, сибирской, меня приучали в Ярцево. Дом Кости Кольцова, начальника аэропорта, бывшего летчика, стоял крайним к аэродрому; летная гостиница была рядом. Гостиница о двух комнатах: первая – холодная, с нетопленой печью, резервными койками и свертком убитых матрацев, использовалась в основном для ускоренного, аварийного злоупотребления напитка, если во второй комнате в это время проживал кто-либо из замполитского племени или каких других стукачей.

Вторая комната была вроде зала. Горячая голландка, обшитая железом, излучала такое благодатное тепло, что я, теплолюбивый южанин, занял койку в углу за нею; это было мое постоянное место. Да и то: трезвому лучше быть в тепле, а злоупотребившему было все равно, хоть и в промерзшем углу. И таких коек стояло там с десяток.

Компания играла в коллективные игры – карты или шахматы, бутылочка-другая скрашивала тоску по дому, синий табачный туман висел под потолком, голые, беленые известкой брусовые стены были увешаны на гвоздях летными куртками, за дребезжащим, наглухо замерзшим окном выла вьюга, а я, только что ввалившись с бутылками из магазина и повесив куртку, ложился животом вниз греться на плоскую койку в своем закутке, подложив руки под грудь, да так и задремывал, не раздеваясь, под гомон и хохот компании. И крепче сна, и большего ощущения уюта – я не помню за всю свою жизнь.

Уже потом, летая на лайнере, когда надо было уснуть перед ночным полетом, а не спалось, тоже ложился ничком, в свитере и спортивных штанах, вроде как на минутку… и благодатный сон, как в молодости, охватывал и расслаблял тело – что и требовалось для предполетного отдыха.

Так вот, о баньке. Работая в Ярцево в командировке, мы с Терентьичем охотно принимали субботнее приглашение Кольцова попариться в его бане, а потом «посидеть».

А ярцевские бани и банные ритуалы надо видеть. Гуляя вечером по крутому берегу Енисея в субботу, можно было наблюдать, как в стоящих в ряд вдоль берега баньках топились каменки; столбы дыма строго, как по ранжиру, стояли на задах огородов. Потом туда по тропинкам тянулись бабы с тазами и ребятишками. Потом, уже в сумерках, можно было дождаться, когда то в одной бане, то в другой вдруг распахивалась дверь и в снег, в клубах пара, вываливались розовые, визжащие и охающие тела, кувыркались, осыпали себя охапками снега, натирали руки, ноги, бока, – и снова бегом в жар, на полок. Дверь захлопывалась… сеанс окончен.

Костя топил баню с обеда, и для нас, мужиков, она освобождалась и дотапливалась до кондиции уже в темноте. Пока я бегал в магазин, в доме готовился стол, вынимались из погреба припасы, расставлялись стаканы… Потом, с чистым бельем, с полотенцами, сбросив верхнюю одежду, мы быстренько пробегали по тропинке к вожделенному источнику благодати.

Терентьич отправлял ритуал. Но так как лучше любимого моего Василия Шукшина о бане никто уже не напишет – скромно умолкаю.

После бани мы чуть-чуть выпивали, легкий хмель растекался по жилочкам распаренного тела. Закусывали огромными, рублеными на колоде кусками соленого осетра и вареной целиком желтой картошкой, облитой сверху жиром, шкварками и жареным луком. Кольцов подбирал что-то на старенькой гитаре, речитативом декламируя: «Товарищ Сталин, вы большой ученый…»

Я смелел, забирал у хозяина гитару и пел, что знал. И про летчиков, и про Серегу Санина, и про кожаные куртки, брошенные в угол… И прочь гнали тоску выпитые фляги, ну, не фляги, так стаканы, а мне на вечер хватало пары рюмочек. А назавтра, проспавшись как в раю, брали мы штурвал послушный в уверенные руки и уходили в свой полет.

Рыбачить и охотничать в Сибири я так и не пристрастился. Да и времени не было. Замполит-то сразу соблазнил меня участием в художественной самодеятельности: я ведь худо-бедно мог играть на нескольких музыкальных инструментах, а это для замполита в глуши такая находка… Ну и наобещал он мне… Надо было участвовать в конкурсах, шли постоянные репетиции… не до охоты. Музыка перебила. Правда, обещания замполита обернулись для меня только меньшей зарплатой, потому что из-за концертов и репетиций меня частенько по его указанию освобождали от полетов.

*****

Енисей сверху представляется могучим водяным телом на поверхности тайги, эдакой анакондой среди змеящихся рек.

Широка разлившаяся на десятки километров в июне Обь. Громадна, велика и разлаписта в устье Лена. Батюшка Амур тоже им не уступает в широте вод. Но Енисей, все равно, даже против этих огромных рек Азии, слишком велик и мощен. Цельное, литое тело красноярской реки почти нигде не разделяется островами: это монолит воды, катящейся по глубокому, вырытому за миллионы лет, неизменному, раз и навсегда, каменному руслу – прямиком на Север.

У великой реки и характер сибиряка: цельный, крепкий, неизменно чистый, твердый, суровый, преодолевающий все преграды.

Такие вот мысли рождались в голове молодого пилота, висящего над великой рекой в начале осени. Гигантская серебряная лента в оправе темного изумруда елей и тусклого золота берез и лиственниц, просто и прямо, без вывихов и изгибновений, стремилась к Карскому морю. И такой простор раскрывался вокруг, такая ширь, такая синь неба, такой воздух, что и не надышишься; и распирало грудь от счастья летной жизни, от дрожи штурвала, от грохота мощного двигателя, влекущего меня над узкими галечными косами по берегу Енисея.

Обсохшие за лето берега были завалены никому не нужными сосновыми и лиственничными бревнами из разбитых на ангарских порогах плотов леса. Когда в начале лета пойдут по Ангаре плоты, удерживаемые и направляемые по стремнине привязанными в торце поперек буксирными катерами, случается, зевнет специалист, могучая река играючи развернет плот, и как ни подгребай, как ни молоти винтами воду, – поздно! Стащит течением плот с фарватера на Стрелковский порог, насадит на камни, начнет напирать, и вылетают выдавленные бревна вверх, чуть не на полсотни метров, и россыпь отборного ангарского леса устилает поверхность Ангары, а дальше – и Енисея.

Потом, в межень, когда обмелеет Енисей, – обнажатся косы, плавник уляжется на гальку, подсохнет – и вот тебе дармовые дрова. Не береза, конечно, которая в Сибири – главное топливо для печек, – но сгодится и сосна.

Первую зиму мы с молодой женой снимали комнату в доме у местных стариков, и обязательным условием, которое поставил мне прижимистый хозяин, было: добыть, наколоть и сложить в поленницу десять кубов дров. Где? А где хочешь – ты же мужик.

Мужик с меня тогда был еще никакой. Но добрые люди надоумили: иди на берег, там бродят специально обученные люди, с бензопилой и крюком, они этим зарабатывают; вот с ними и договаривайся.

Оказалось, это не так и сложно. Рыжий сибиряк, в резиновых броднях, завернутых ботфортами, с ухмылкой поглядывая на мои сандалеты европейца, запросил, по моим понятиям, недорого; договорились, взревела бензопила, заработал крюк, и я только успевал откатывать в сторону «швырки», удивляясь жилистости аборигена. Когда набралось достаточно, мой подрядчик объявил, что это аккурат десять кубов; я оказался в положении пушкинского Петруши Гринева, проигравшего Швабрину сто рублей.

Ну, согласился, сбегал поймал на дороге самосвал, подкатил на берег, и мы гуртом стали зашвыривать эти самые «швырки» в кузов.

Дед потом ворчал, что маловато; мне казалось, что многовато. Ну, понадеялись, что будет «прикол», то есть, освобожденный объем наколотых дров всегда больше, чем спрессованный в цилиндрах напиленного кругляка.

Месяц я после работы долбил эти «швырки» двуручным, по-сибирски оттянутым на двойной клин колуном. Дед ухмылялся: жидковат оказался квартирант, статью не мог потягаться с сибиряками; там, где нормальный мужик развалил бы деревяку одним ударом, этот тощий летчик тюкал десять раз.

И то: в Сибири жить – с детства надо привыкать к тяжелому, упорному, изматывающему труду. Здесь выживают только сильные люди.

По незнанию моему, между добротной прямослойной сосной пильщик подкинул мне железной твердости листвяжину, да еще свилеватую, со скрученными спиралью волокнами. Уж я тогда чуть не зубами ее грыз – и, в поте лица своего, как-то быстро научился разбираться в сортах древесины. Все, что испытано на собственном горбу, запоминается на удивление быстро и крепко.

Никуда ж не денешься, не увильнешь, – справился я, горожанин, с дровами, и гордился перед самим собой, и потом они долго сохли в поленницах, аккумулируя тепло аж на будущую зиму. И все дома вокруг были обложены многометровыми рядами уложенных накрест березовых и сосновых чурок.

Много позже запомнился мне в сибирском селе мужик, вроде неказистый с виду, не крупнее меня, не шире в плечах. Мы покупали у него мясо, живым весом; он разделывал забитого бычка по нашему заказу. Попутно понадобилось ему разрубить голову, для себя. И вот тогда я в первый и последний раз увидел потрясшую меня мужскую силу. Широко расставив ноги и собравшись, человек резко, на выдохе рубанул острым топором по широкому лбу. И голова развалилась рогами в стороны, обнажив на срезе толстенную розовую кость.

Я тогда еще подумал: не приведи господи попасть под топор такого вот русского воина! Может, поэтому и выжила Русь в битвах…

Сильные люди, могучий край, великая страна Русь – и я в самом ее центре… как же мне повезло!

Возле Енисейска средняя ширина реки – полтора километра. Летя на север, пересекаешь Анциферовскую петлю: Енисей делает здесь пару плавных изгибов. И над водной гладью, сколько ни вглядывайся сверху – дна не увидишь: это тебе не Ангара. Та хоть и широка, а глубины в ней нету, и дно просматривается на перекатах. И в обеих реках вода как слеза, но по оттенку отличается: чистейшие воды Енисея темнее таких же чистейших ангарских вод. Слившись возле Стрелки, воды эти так и текут на север двумя струями, и пришлая, правобережная, ангарская вода в Енисее намного теплее ледяной коренной струи.

Когда в Красноярске строили водопровод, еще при царе, то изыскатели обнаружили под дном реки, под пятиметровым слоем гальки, вторую реку, еще чище и холоднее верхней. Оттуда и забирается вода для питья, по сей день, и не надо ей никаких сложных систем очистки. Все мы пьем енисейную воду прямо из-под крана и ухмыляемся над всеми этими калгонами от накипи и придуманными в заразной Европе питьевыми фильтрами.

Нет на свете воды чище, холоднее и вкуснее енисейной! Я всю страну облетал, всякую воду пил… ну, еще ангарская такая же, только теплее. Лучше – нет.

Воду в Енисейске в наши времена возили речную, из проруби, автоцистернами, по расписанию, и в каждом доме стояли бочки, и в сорокаградусный мороз люди с ведрами бегом мчались и выстраивались в очередь у закопченного крана, обдуваемого выхлопом через присобаченный к глушителю для тепла шланг. Пока мы, небожители, летали, жены наши надрывались, бегом таская тяжелые ведра по обледенелым ступенькам. Они тогда еще не слыхали слюнявого словечка «гламур» и по сей день его не приемлют.

Садимся в Назимово, большом селе на самом берегу реки. Мальчишки подъехали на мотоцикле, предлагают свежую осетрину и стерлядку. Осетрина 2.50, стерлядка 2 рубля кило. Мы с Федором Терентьичем сомневаемся, не снулая ли. Снулой рыбой, умершей на самолове, можно отравиться насмерть: первое, что вынимают из осетрины – упругий стержень вязиги, спинной мозг. Он у мертвой рыбы – самая отрава. Ребятишки клянутся, что час назад рыба еще шевелилась.

Я привез домой ведро осетрины, молодая супруга стала ее жарить, потом тушить… Большая посудина ее кулинарных изысков застыла в холодильнике. Утром нам на завтрак полная кастрюля заливной осетрины – каких денежек это стоило бы в шикарном московском ресторане… Мы лопаем ее ложками, с отварной картошкой, обычное дело.

Жареный буржуйский рябчик в столовой аэропорта Подкаменная Тунгуска – надоевшее рядовое блюдо; разнообразим его тарелкой лепленных вручную пельменей и солеными, аж синими груздями. В Сибири груздь не закуска – еда; солят бочками, продают в магазинах килограммами, и – с вареной картошечкой, луком и сметанкой…

В дудинском захудалом магазине, в сенях, на морозе, стоят в углу метровые замороженные нельмы – хороши, но на строганину великоваты. Сиг, чир, муксун, омуль – рядовая рыба. Щука… ну, молодая, вяленая, под пиво. Окунь в полтора килограмма – еще куда ни шло. Карась, сорога… сорная рыба. Восьмикилограммовые налимы сложены поленницей – ими зэков кормят. А вот молоденький, свежий налим, килограмма на три, хорош на котлеты, если со свиным салом смешать. А печень его – макса – хороша в уху.

Осенью идет тугунок – любимое лакомство енисейцев. Рыбка вроде кильки, только гораздо, неизмеримо вкуснее, малосольная; под водочку…

Все это мне объясняют местные ребята-летчики; я едва успеваю попробовать сибирских лакомств, как предлагаются новые, еще более соблазнительные, как, к примеру, сырая оленья печенка, которой только издали, на секунду, показали раскаленную сковородку… тает во рту.

Енисей кормит всех. Енисей и енисейская тайга. Только надо очень, очень много трудиться. Надо очень далеко заезжать, очень много тащить на себе, очень сильно потеть по жаре, укутавшись и намазавшись от гнуса, очень долго мокнуть на холоде в лодках, очень много мерзнуть, ночуя в тайге, при этом требуется сделать за короткий срок очень много грязной и тяжелой работы.

И тогда тебе воздастся. Будешь сам сыт, и накормишь, напоишь, обогреешь семью долгой северной зимой. И дети твои, глядя на твои труды, будут знать, что только такая и есть – нормальная, правильная, нравственная жизнь.

Мне надо найти свое место в этой жизни. Скоро я пойму, что значит в глубинке самолет и как здесь уважают труд летчика.

*****

К зиме я немного набил руку на пилотировании по приборам и мог уже в полете выдерживать параметры. Когда мы взлетали при видимости два километра, полосу было видно всю, и достаточно хорошо. Но лишь только самолет ложился на курс, горизонт, да и ближайшие крупные ориентиры, скрывались в белой мгле. Под крылом видно было только висящую чуть носком вниз лыжу, а под нею размытые в снежной кисее силуэты елок.

Постепенно до меня дошло, почему командир самолета так настойчиво напоминает мне про курс, курс, курс…. Если я его, курс этот, старательно выдерживал по компасу, то мы легко выходили на посадочную площадку. Если курс не выдерживать… но мы его, совместными усилиями, методом тыка в шею, таки выдерживали.

Терентьич учил меня запоминать, а потом опознавать при плохой видимости характерные ориентиры, по которым можно было начинать строить маневр захода на посадку. И я постепенно перестал удивляться, как это: держишь-держишь этот авиагоризонт, этот вариометр, эту высоту, этот навязший в зубах курс, считаешь время по секундомеру, – и вот оно, белым драконом, знакомое болото. Вышли точно, пора снижаться вдоль его края, а там будет дорога, а за ней замерзшая петля речки, над нею высота должна быть 50 метров и курс посадочный… и вот из снежного марева выплывают черные угловые знаки и посадочное «Т». Малый газ… и ни хрена в белизне не видно поверхности, и Федя поддерживает самолет на оборотах, подкрадывается, дожидается легкого толчка от выскочивших автоматических предкрылков, чуть добирает штурвал, а как только задние концы лыж зашуршат по снегу, убирает газ – и уже тормозим.

Когда был ветер (а ветры в зимнем сибирском антициклоне бывают не часто), проходили над площадкой, ловили взглядом полосатый конус, определяли по нему силу и направление ветра, потом строили маневр вокруг пятки и садились. По рыхлому снегу командир заворачивал в начало площадки, описывал круг и заруливал точно по своим укатанным следам. Иначе так прихватит – не отдерешь лыжи.

По укатанной поверхности разворачивались лихо, с боковым заносом, и следы от тормозных гребенок дугами исписывали заструги летного поля.

Но обычно месяцами не было ветра, звенели морозы, а когда отпускало, легкий снежок столбиками накапливался на пнях, заборах, турецкой феской застывал на голове Ильича.. В середине зимы налетал циклон, снег сдувало, вождь снова лысел, а к ночи выхолаживало, в прозрачном небе загорались немыслимо яркие при почти полном отсутствии уличного освещения звезды; к утру трещало за сорок – и как и не было того свирепого ветра, что трепал деревья накануне. До весны снежок снова накапливался столбиками, и феска на голове глиняного истукана превращалась уже в колпак. И то: представить лысину на морозе… бр-р.

*****

Полетели однажды в Маковское. Это деревня постарше Енисейска, первопроходцы вышли на Енисей именно из Маковского, они же и основали наш городок.

Посадочная площадка в Маковском – минимальных размеров для посадки на колесах. Нужен точный расчет при заходе на посадку над частоколом торчащих пихт и листвяков, а перед самым торцом – еще и высокая городьба от коров, по местному, поскотина. Над нею надо было проходить невысоко, и этим тренировался глазомер и вырабатывалась пилотская твердость духа.

Командир, с которым в этот раз довелось лететь, был сложного характера, одна из черт которого явственно выпирала: у него всегда был кто-то виноват. А он, естественно, всегда прав.

Сделав полагающийся круг над площадкой, мы увидели, что конус ветроуказателя висит, чуть пошевеливаясь: ветерок был метра два-три в секунду. Но если заходить против ветра надо было через лес и эту поскотину, то с маленьким попутничком можно было зайти через прилегающую с другого торца болотину. Пилотировал капитан, я, как положено, мягко держался за управление, за чем он очень строго следил.

Заход он построил корявенько, не успел погасить скорость. Я подсказал, он цыкнул: человек страшно не любил, когда ему указывают.

Ну, сажай сам, я помолчу. Яви мастерство.

Командир, видя, что скорость велика, пораньше выпустил закрылки, самолет вспух; стало ясно, что намечается перелет. Он заломил скольжение, чтобы энергичнее потерять высоту. Но вблизи от нескольких торчащих на болотине сухих листвяков не выдержал и выровнял машину раньше времени, так и не добившись исправления траектории снижения.

Земля набегала, скорость была чуть больше расчетной, самолет шел чуть выше чем надо, попутный ветерок подгонял, самолюбие не позволяло дать газу и уйти на второй круг; он додавил машину и приземлил ее на скорости, на два колеса. Поскотина приближалась, внутри все сжалось: выкатываемся!

Метров за пятьдесят до поскотины командир, в отчаянной попытке замедлить бег, резко дал ногу и зажал тормоза. Опустившийся было хвост мотанул на сто восемьдесят, крыло накренившейся машины чиркнуло по земле, самолет затрясло, и в туче пыли мы остановились хвостом вперед.

Как выдержали амортстойки, одному богу известно. Перепуганные пассажиры выскочили из машины, за ними выскочил капитан, обежал лайнер, осмотрел законцовку крыла… царапины… обошлось…

Я вышел следом, внутри все тряслось. Капитан подбежал ко мне с белыми глазами и с гневом произнес сакраментальную фразу:

– А ты чего смотрел?

Я потом подобные слова от иных капитанов слышал не раз. Да и только ли я.

Особенностью Ан-2, как и всех самолетов с хвостовым колесом, было стремление машины юркнуть в сторону и развернуться, особенно, когда на пробеге пилот чуть упускал прямолинейность движения. Я подобных картин насмотрелся еще в летном училище и всегда старался строго выдерживать направление; бог меня миловал от подобных казусов.

А тут я увидел, как командир использовал этот, видимо, привычный ему способ, для предотвращения выкатывания.

По мне, так лучше уж выкатиться на малой скорости на несколько метров, ну, порубив винтом жерди, чем на скорости загонять самолет в капотирование. Мы ведь чуть не перевернулись.

Больше нам летать вместе не довелось. Но урок я усвоил: если уж берешься – так покажи руками! И умей сам отвечать за свои решения.

*****

Той зимой стояли крепкие морозы, и воздух у земли хорошо настывал, особенно в низинах. Командиры учили нас, как сберечь тепло двигателя на снижении, чтобы не переохладить головки цилиндров. Мало ли что: понадобится уйти на второй круг, а он не схватит, захлебнется. Так лучше заранее прикрыть юбки капота и хорошо нагреть головки.

И тут, как страшная иллюстрация, подтверждающая верность вдалбливаемых нам истин, произошла катастрофа самолета Ли-2 в Красноярске.

Нормальный полет, возвращались с севера, не первый и не десятый раз, все как всегда. Но вот не насторожило экипаж то, что Красноярск дал очень низкую температуру, а в воздухе по термометру было гораздо теплее.

На снижении бортмеханик отрегулировал положение створок капота, или жалюзи – уже не помню, как там регулировалась температура на Ли-2, – отрегулировал, ориентируясь по температуре на высоте. Все параметры были в норме.

То ли приземный морозный туманчик их отвлек, то ли дым от вечно горящей свалки недалеко от торца полосы, – но факт, самолет вошел в слой гораздо более холодного воздуха, и головки цилиндров стали быстро остывать. Может, бортмеханик и прикрыл створки, но температура остывших цилиндров не успела подняться. И тут – то ли командиру понадобилось подтянуть, то ли он решил уйти на второй круг, – сунул газы, а двигатели не схватили, закашляли… До земли оставалось всего ничего, самолет просел, зацепился за крыши военных складов, рухнул на них и сгорел.

Ли-2 был вообще-то для Севера незаменимый самолет. Летал и на колесах, и на лыжах, площадки ему требовались не очень большие, он был оборудован и противообледенительной системой, и радиокомпасом, и автопилотом.

Моторчики только были на нем слабенькие. Такие же двигатели, как и на Ан-2, только с трехлопастными винтами; у нас на «кукурузниках» к тому времени уже стояло по четыре лопасти.

Но если проверенный войной девятицилиндровый АШ-62, стоявший в свое время на истребителе И-16, вполне годился для Ан-2, без опаски эксплуатируемого над безбрежной тайгой, то для гораздо более тяжелого Ли-2 он был слабоват. При отказе одного двигателя самолет в горизонте не держался, шел только со снижением.

Однажды двигатель отказал на Ли-2, направлявшемся в Енисейск с грузом лука, отказал на снижении: кажется, оборвало шатун у них.

Экипаж боролся за жизнь, как только мог: пока командир со вторым удерживали машину в небольшом крене на работающий двигатель, без скольжения, – чтобы хоть на процент уменьшить вредное лобовое сопротивление, – бортмеханик и штурман с радистом, открыв боковую дверь, выметывали за борт две тонны мешков лука. Но самолет все равно не дотянул до аэродрома, сел на мелколесье в районе Конопляного озера, на брюхо, к счастью, благополучно.

И еще одна катастрофа была у нас той несчастливой зимой.

Заходил на посадку «Фантомас», прекрасный, незаменимый и на севере и на юге, грузовой четырехмоторный Ан-12. Погодка была серенькая: приподнявшийся над полыньей туман растекся по окрестностям аэродрома кисеей тонкой слоистой облачности. Пришлось заходить по системе ОСП, с использованием радиокомпасов.

Видимо, облачность чуть опустилась, ниже возможностей экипажа. Но упрямый командир, уже на предельно малой высоте, все норовил поднырнуть под нижний край и, определившись визуально, выйти на полосу.

Это старая, банальная ошибка, допуская которую, многие летчики заплатили своими жизнями за самоуверенность и ненужный риск.

Самолет нырнул, и когда капитан увидел вставший перед глазами частокол мелколесья, было уже поздно. Огромная машина грубо приземлилась на лес, чуть сбоку от бетонки, и начала разрушаться. Я точно знаю, что погиб сидящий в самом носу штурман. Тонкий ствол дерева пронзил его насквозь, причем, уже в тот момент, когда ком обломков – все, что от самолета осталось, – заканчивал свое движение по земле. Обломанная окровавленная жердь пробила в момент остановки еще и приборную доску и выбила два зуба уцелевшему второму пилоту. В рубашке родился!

Мы ходили смотреть на останки самолета: листы завернувшегося дюраля были в крови…

Я стоял над обломками, потрясенный, уже зная причину катастрофы: самоуверенность пилота, слабое взаимодействие экипажа. И, может, вот тогда решил для себя: обязательно освою пилотирование тяжелого самолета, стану мастером приборного полета, в большом, слаженном экипаже. Как-то сразу стала видна разница между визуальными полетами на полотняных крыльях и сложными задачами всепогодных полетов на лайнере. Я почувствовал, что – смогу.

Но это все было еще далеко впереди.

*****

Ан-2 в 60-е годы был основным лайнером МВЛ – междеревенских воздушных линий. Силуэт кукурузника столь же примелькался в Сибири, как, к примеру, трактор «Беларусь». Он и тарахтел-то по-тракторному: такой же пахарь – только труженик не земной, а воздушной нивы. И продукт этой небесной пахоты был для сурового края не менее значимым, чем хлеб насущный: самолет сближал людей, овеществляя понятие единения таежного народа.

Сибирь с этим самолетом вроде как потеряла былое подавляющее величие великого пространства: оно сузилось до понятия «регион», а по енисейски – и вообще, «райион». Сел на Ан-2, да и слетал «у райион», к примеру, из Вельмо-2 – в самый Енисейск. Делов-то: каких-нибудь триста верст, ну, как из Женевы в Цюрих, что ли.

Да и то: из Вельмо хоть гравийка какая-никакая есть, а вот из Айдары, что на Кети, до райцентра – почти те же триста верст, да только чистой тайги. А Ан-2 – как рейсовый автобус, каждый день, минута в минуту.

Возле любой деревушки зимой раскатана площадка, хоть метров четыреста: «кукурузнику» на лыжах хватит. Летом, правда, не везде можно было найти сухую луговину; ну, на худой конец, если уж припечет, по санзаданию придет «восьмерка», залопочет, приземлится на пятачке. А зимой – раздолье перкалевой авиации.

Проклеенный эмалитом перкаль держал в воздухе всю малую авиацию державы. И была она, эта малая авиация, очень не маленькая, а дело свое делала исправно: объединяла народ, возила почту, и груз, и больных, и лес охраняла, и геологов обслуживала, и нефтяников, и много всякой пользы приносила на просторах великой, необъятно громадной, суровой нашей страны.

Надежен был Ан-2 своей мужицкой простотой. Он был неприхотлив, не изнежен бережным ангарным хранением, выносил и жар, и холод, и дождь, и болтанку, потихоньку, с оглядкой, терпел перегруз и обледенение, кряхтя, выносил неумелые посадки молоденьких покорителей неба.

Конечно, вытаскивал его добротный, проверенный еще на фронте двигатель: девятицилиндровая «звезда» воздушного охлаждения, в тысячу лошадей. Легкий на запуск, простейший в эксплуатации, он вечно потряхивал, но надежно тащил дюралевую колымагу над безбрежной тайгой, тарахтя, как трактор и наполняя кабину и сердца молодых пилотов восторженной дрожью полета.

Как можно летать на одномоторном самолете над тайгой, удивлялась цивилизованная заграница, и в своих правилах полетов вводила трусливые, перестраховочные ограничения: мол, не должно быть на одномоторном самолете больше девяти (почему именно девяти?) пассажиров! Вот не должно – и все. Девять – безопасно, а вот десять – уже ни в какие рамки не лезет. Подсчитали они там.

А мы плевали на их правила и летали по своим. Было на одномоторном Ан-2 всегда двенадцать законных пассажирских мест, и двенадцать человек спокойно вверяли свои жизни двум пацанам, не спрашивая, не сомневаясь и не трясясь. Бог даст – долетим. И долетали. А вместе с ними, в проходе, свернувшись в клубочек и привычно прикрыв нос кольцом хвоста, спокойно лежали рыжие байкитские лайки, те, что и на белку, и на соболя, и в упряжку, и на медведя. А то коза стояла на коленках, мордой в юбку хозяйке. Визжали в мешке под дверью поросята, стояли у заднего шпангоута камусные охотничьи лыжи, торчали из рюкзаков стволы разобранных ружей, рыжие староверские бороды прилипали к круглым иллюминаторам, – жизнь летела вперед на оклеенных полотном крыльях, мчалась над безбрежным ровным морем заиндевелых тридцатиметровых елей, выше которых иной раз вдруг зеленым взрывом выбухала в небо могучая вершина богатыря-кедра.

Это был настоящий полет. Не было автопилота, а был штурвал, почти как велосипедный руль, изогнутый из трубки, через который передавалась вся дрожь трепещущего на рулях потока. И сжимая его, пилот летел над пространством, над вершинами, над речками и горушками, наблюдая, как восхитительно быстро уплывает под крыло прекрасная сверху земля.

Нет лучше ощущения полета, чем полет на малой скорости над верхушками деревьев. Каждый из нас чувствовал себя исполином, поднявшимся выше всех над землей и видящим далеко за горизонтом то, чего никогда не увидеть земному человеку.

Иногда в полете в пилотской кабине, откуда-то снизу, сзади, вдруг появлялось бородатое, несмело-просящее лицо: «а можно?»

Конечно, можно! Мы были благосклонны, мы были щедры: на! пользуйся! смотри! восхищайся!

И человек протискивался к нам наверх, упирался плечами в боковины двери, загорался глазами, восторгался - и благодарил. А что надо пилоту для полного счастья – самому лететь, и человеку показать, получить благодарность и ощутить свою необходимость и божественность в полете.

Я – небожитель, мне здесь привычно, легко, я здесь нужен. Спускаясь к вам с неба, я везу надежду: сейчас будет полет, и пространство уменьшится и растает, и будет встреча. И ты, и ты, и он, – все вы увидите родные глаза. И коза спрыгнет и побежит за хозяйкой, и собаки закувыркаются и залают под крылом, разминаясь после шумной дрожащей тесноты железного ящика, и мужик будет держать на отлете визжащий мешок с текущей струйкой… Хорошо! И ради этого я живу на свете.

Еще не было досмотров, сканеров, раздеваний. Еще не убивалось время в накопителях, не было строгих правил перевозки оружия и боеприпасов; на провоз животных не требовалось никаких справок. Была нормальная человеческая жизнь. Стерильных доместосов еще не изобрели, и гармония человека и природы не разрушалась непонятными здоровому народу заморскими требованиями, привнесенными из цивилизованных, недужных стран.

Прилетели, высадили, попрощались, побежали в буфет. Тарелка горячих пельменей, стакан густой, хоть ножом режь, сметаны – и снова в небо! И вновь несутся под крылом перелески, потом леса, а дальше – опять бескрайняя, могучая, доисторическая, монолитная тайга, отсюда – аж до океана! Мы вновь и вновь, и снова, и опять проплывем над золотыми сосняками, пронесемся над темно-зеленой щеткой елей и пихт, полюбуемся роскошной удалью российского кедрача, увидим свое отражение в темной воде таежных речек, вырвемся на простор великого Енисея… Эх, дорогие мои москвичи, позавидуйте нам! Вот она, Родина наша! Вот где ее просторы, вот где величие, вот ее мощь, вот ее суровая русская красота!

Честное слово, вот именно такие мысли, без всякого ерничества, искренне, изнутри, иногда посещали буйные головы молодых пилотов. Потом, в компании, за стаканом водки (кто ж в Сибири-то пьет из рюмашечек!), что-то дрогнет в хмельной голове, и из-под сердца, чуть смущенно, вырвутся чистые слова:

С чего начинается Родина…

*****

«Кукурузник» Ан-2 становился мне все роднее и ближе. Я обжился в нем. Дюралевый пол кабины был вышоркан унтами до блеска. Если заткнуть ветошью щели в неплотно прилегающем верхнем люке стеклянного фонаря кабины, можно было даже раздеться.

Машина под бортовым номером 13634 была чуть не 48-го года выпуска, еще без печки, зеленой армейской окраски. Но в ней из-за нагретого пола было теплее, чем в ином, польского производства, современном воздушном лимузине, которыми пополнялся наш самолетный парк. За легкость ее прозвали ласточкой; грузу она везла, сколько влезало в кузов. Частенько летали на ней в маленькую таежную деревеньку Суханово, возить мед. Там зимой на бугорке раскатывали площадку, метров четыреста; в уголке ждали сани с флягами какого-то особенного меда, который шел за рубеж, куда-то в Венгрию, что ли. Мед, и правда, был хорош. За канистру моторного масла у местных староверов можно было добыть полпуда меда в сотах, на всю зиму, а уж детишкам радость…