2

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2

Ах, как бы хотелось, ничего не

зачеркивая, снова пожить! Но

рок сулил иное.

Свою жизнь до нашего с ним знакомства он называл насмешливо «анте-натальный» период. Долгий, почти полвека длившийся период. Мне о нем рассказывали, разумеется, но пестрота этой биографии (смена профессий, смена увлечений — театр, музыка, литературоведение, лингвистика), помноженная на пестроту событий, происходивших в стране, где меня не было, жизнь которой я представляла себе книжно и смутно, мельканье имен любимых наставников и друзей — все это оседало в моей голове разрозненными кусочками. Выскакивал кусочек с изображением венецианской площади, голуби, собор Святого Марка... Ага, до революции ездил с родителями в Италию. Год? Не знаю. Дошкольником, школьником? Не помню. Выскакивает изображение классной комнаты: окна, доска, парты, хор мальчиков встречает учителя французского языка песней. В песне — неприличные слова, учитель в ужасе. Это куда поместить? Гимназия Залесской? Гимназия Флерова? Начал учиться в одной, затем, когда она закрылась, перешел в другую. Кончил-то флеровскую, это помню... Покровское. Кинешма. Обжериха. С Покровским ясно, о нем слышала часто, это маленькое имение любимого деда, отца матери, А. А. Головачева, врача по профессии. Семья каждое лето проводила в Покровском, а затем там была какая-то колония молодежи, с этим не все ясно, многое забыла… А Обжериха причем? Этот кусочек висит в воздухе, не знаю, куда приткнуть. Вот собор в Кинешме вижу хорошо, его мне показывали во время наших пароходных путешествий, там был протоиереем другой дед, отец профессорахимии А. Н. Реформатского. Куда поместить Кинешму — ясно, в самый дальний угол картинки, Кинешма — это до рождения А. А. Родился он в Москве, в Савеловском переулке близ Остоженки. Родился в Москве и умереть мечтал в Москве, часто это повторял — исполнилось.

Вся пестрота жизни, увлечений, профессий — Москва. «Арбат, по которому я хожу всю жизнь!» И мальчиком в школу, и студентом университета, и учеником театрального училища. Это когда же? Одновременно, что ли, с университетом? Из мелькавших в рассказах фамилий («...учился у Брика, Габричевского, Якобсона, Форрегера») лишь фамилию Форрегера знаю куда поместить — период учения в театральной школе. Остальные — не знаю. Университет?

Нет, не университет. Записки, извлеченные из тумбы письменного стола, многое прояснили. В самом начале 1920 года в красноармейской шинели, гимнастерке и обмотках втайне от родных и друзей вышел на пробу в бывший театр «Зон» на прием в Театральную школу РСФСР № 1. Плохо прочитал стихи Лермонтова, хорошо — басню Крылова и всех насмешил этюдом, предложенным для импровизации. В школу приняли. Поэтику там читал Брик, Античный театр — Габричевский. Русский язык — Якобсон. По театральной практике три группы: Бебутова, Зонов и Форрегер. Был в группе Форрегера. А с осени 20 года возобновил университет. «В дальнейшем я ограничивался домашними шарадами и режиссировал постановкой детской оперы Модеста Робера в бывшей гимназии Репмана, где преподавала моя мать... В те же годы участвовал в дивертисменте, придуманном П. А. Марковым: пародия на постановку последнего акта «Дяди Вани» в театрах — МХАТ, Мейерхольда, Камерном, балете и оперетке... Чувствовалось приближение «эпохи Турандот», которая у Вахтангова родилась из домашних шуток и шарад».

Часто я слышала от него: «Какие там носильщики? Сам отнесу! (Хвастливо.) Я же — бывший грузчик!» Куда, в какие годы приткнуть эту картинку с грузчиком? А вот куда: «В 1918 году поступил в Университет и одновременно на Гос. службу, для нашего круга несколько необычную — грузчиком на книжный склад «Коммунист» при ЦК РКП (б).

Это надо было ради карточки на хлеб первой категории, а парень я был сильный. Смешно, что дворники в переулке имели лишь вторую категорию, и когда надо было зачем-то выбирать «комитет бедноты», то взоры обратились ко мне, единственному, кто имел первую категорию. Позже меня назначили заместителем заведующего Агитотделом. Одновременно избрали в местком и сделали председателем, а мне всего 18 стукнуло, да и дело с месткомами было новое. Шел я в местком от «низов», от грузчиков, упаковщиков и мелких служащих. Я был рьяным председателем месткома! Ездил с санками в Кремль, в Чудов монастырь за кониной, привозил ее вечером на склад».

Москва, по которой он ходил всю жизнь... Мальчиком с мамой за руку, школьником, студентом, грузчиком... А со мной ходил по Москве уже пятидесятилетним. Был он росту среднего, широкоплеч, широкогруд, высоколоб и лыс — рыжевато-русые волосы, полувенцом у лысины, до смерти не поседели, седела лишь борода. Щеки брил, борода недлинная, ее форма была однажды одобрена любимым наставником Д. Н. Ушаковым и уважаемым ученым Л. В. Щербой и не менялась с тех пор никогда. Усеченный перевернутый треугольник — основание почти слито с усами, а «верх» закрывает шею... Сколько московских улиц и переулков было нами исхожено в первой половине пятидесятых годов, когда мы еще не поселились под одной крышей, в период моего бездомья, снимаемых углов, снимаемых комнат... Я слушала его тогда развесив уши. Людей такой широкой разносторонней образованности мне не приходилось встречать никогда. Позже я этим пользовалась совершенно беззастенчиво, в соседней комнате сидел живой справочник: если, работая, в чем-то сомневаешься, чего-то не знаешь,— выйди, спроси. Справки любые: история, литература, театр, музыка, и, разумеется, ответ на вопрос: «А правильно ли так по-русски сказать?»

Вот интересно: кем бы я была без него, без его неустанной помощи в моей работе, без его подсказок, советов, критики? Хвалил сдержанно; «Ничего. Получилось. Бойкое перо, бойкое!» Ругал резко. Карандашные заметки на полях моей рукописи: «И не стыдно так плохо писать?», «Сколько раз говорено: ПОКАЗЫВАТЬ надо, показывать, а не рассказывать!» А были и такие краткие надписи: «Ну и ерунда!» Он, впрочем, не «ерунда» писал, он предпочитал выражения более энергичные. Я сердилась, спорила, но — задумывалась. А потом переписывала, переделывала.

Итак: выскакивала, спрашивала, отрывала от работы. Отвечал терпеливо. Изредка взрывался: «Возьми словарь! Учись, наконец, пользоваться словарями!» Научилась. Теперь. Когда его нет.

Его огорчало, что я так далека от его интересов, не разбираюсь в его науке. Иногда на мой вопрос восклицал: «Ведь это же есть в моем «Введении...»! Забыла? Господи, зачем я тебя учил?» А иногда и так: «Поразительное невежество!»

В начале пятидесятых годов подарил мне тоненькую книжку, свой первый печатный труд: «Опыт анализа новеллистической композиции» — разбиралась новелла Мопассана «Петух запел». Книжка была издана московским кружком ОПОЯЗ в июне 1922 года, когда ее автору еще 22 лет не исполнилось. Тогда же попыталась ее читать, увязла в первых же страницах, и слов много непонятных, а главное — какие-то математические формулы. Продраться сквозь это не смогла, бросила. Где теперь эта книжка с его мне сделанной надписью? Не знаю. В доме есть другие экземпляры из его архива, а где мой? Не помню.

Но застряло в памяти имя Михаила Александровича Петровского, по-видимому сначала встретившееся именно в этой книжке (ему благодарность в предисловии), а затем многажды упоминаемое в устных рассказах. Его называли «учителем», иногда по имени-отчеству, иногда просто «Миша Петровский», но неизменно с уважением, восхищением. Чему ж он учил и когда? Кусочек этот висел в воздухе, куда его вставить—понятия не имела, о том, что имя Петровского связано с книжкой «Опыт анализа...», забыла, ибо книжку не открывала лет тридцать, и лишь записки, извлеченные из тумбы письменного стола, помогли это выяснить.

«Очевидно, от моих друзей Л. Н. Галицкого и Д. Е. Михальчи я узнал о том, что в университете есть человек, который болеет тем же, чем и я: морфологией новеллы. А тут еще вышел номер журнала «Начало» со статьей М. А.: «Композиция новеллы у Мопассана», где было уже многое нащупано... Это был незабываемый семинарий по Мопассану, вернее по морфологии его новелл! В уютном маленьком зальчике в Шереметьевском переулке, с его плюшевыми красными диванчиками и, кстати, с доской (мы ведь любили формулы и схемы, а без доски этого нельзя!), сидел в шубе с бобровым воротником Михаил Александрович, а мы — вокруг. Кто-нибудь докладывал у доски с мелом в руках и с убежденностью во взоре... М. А. натолкнул меня на «Петух запел». Я сделал анализ и вывел формулу. Было это в феврале — марте 1922 года... С 1924 года мы стали встречаться с М. А. либо в ГАХНе, где он был руководителем Секции теоретической поэтики, а я — внештатным научным сотрудником, либо в домашней обстановке в Шереметьевском переулке, где были и шахматы, и рояль, и водочка, и, наконец, сам М. А.! Я очень любил бывать в этом доме, где у нас музыка, семиотика, мировая культура и водочка не мешали друг другу, а шахматы помогали!»

Дальше идут горькие строки о том, как ГАХН (Государственная академия художественных наук) «лопнул под мощным натиском тогдашнего пролеткульта и в то же время был закрыт журнал «Шахматы» — чудесный журнал! ...И мне, ничтожному деятелю официальной науки того времени, т. е. старшему научному сотруднику Научно-иссл. ин-та ОГИЗа удалось помочь М. А. и редактору журнала «Шахматы» Н. И. Грекову устроиться на должность техредов в БСЭ... Итак, крупнейший теоретик литературоведения Петровский и первоклассный шахматный писатель Греков превратились в техредов! Разве это уважение к культуре? Разве этому учил Ленин?»

Итак, роль Петровского в жизни А. А. прояснилась, стало понятно, куда этот кусочек девать: соединить с книжкой «Опыт анализа...», вложить все в те же двадцатые годы.

«Опыт анализа новеллистической композиции...» Очень маленькая книжка, размером чуть побольше современных «карманных изданий», и очень тоненькая: всего 20 страниц. Бумага скверная (типа газетного «срыва»), переплет, конечно, мягкий. Эдакая незаметная брошюрка, дитя тех трудных лет. Первый и единственный выпуск Московского кружка ОПОЯЗ. Тираж: одна тысяча экземпляров.

Я не раз слышала слово «ОПОЯЗ» из уст А. А., в значение слова не вдумывалась, как эти буквы расшифровываются — не интересовалась. А расшифровываются они так: «Общество изучения поэтического языка». Что касается незаметной брошюрки,— я ее, конечно, потеряла. Могла ли я тогда предположить, что эта маленькая книжка окажется такой весомой?

Ровно через полвека после ее издания, а именно — в 1972 году, она вновь увидела свет в чужой стране, на чужом языке. Гуманитарный факультет Кентского университета в Кентербери один из своих сборников посвятил «Русскому формализму». Там статьи Шкловского, Якобсона, Эйхенбаума и других ученых, и среди них — «Опыт анализа...». Кто-то сообщил об этом А. А., он был взволнован, я звонила моей сестре, жившей тогда в Лондоне, сестрасборник достала, прислала. Этот сборник (обложка белая глянцевитая, бумага хорошая) некоторое время не покидал письменного стола А. А., и я вижу его фигуру, склоненную над раскрытой, полученной из Англии книгой — читает, перечитывает, никак не может с ней расстаться. В самом деле, как, должно быть, приятно старому человеку узнать, что его юношеская работа через полвека кому-то зачем-то понадобилась. Кому и зачем — я, разумеется, не понимала. Читать сборник мне и в голову не пришло.

А была в нем статья, предпосланная работе Реформатского, где говорилось, в частности, и вот что: «Автором этой работы ясно сформулировано требование, предъявляемое русскими учеными к композиционному анализу, состоявшее в том, что точное ОПИСАНИЕ литературного произведения предпочтительнее свободных и притянутых за уши толкований...» И еще в этом сборнике было сказано, что работы молодых русских ученых пересекли «национальные барьеры и внесли крупный вклад... в эстетический кодекс Западной Европы и Америки». Все это я могла прочитать еще тогда, в начале семидесятых годов, но у меня не возникло этой потребности. И было в моем отношении к радости А. А. нечто снисходительное, типа дружеского похлопывания по плечу: ты рад, я за тебя рада, вот и хорошо!

Ну, а о чем думал, что вспоминал А. А., склонившись над английским сборником, через полвека опубликовавшим его труд? Москва начала двадцатых годов. Уютный «зальчик» в Шереметьевском переулке. Холод. Михаил Александрович Петровский, руководитель семинара, кутается в шубу. Кое-как и кто во что горазд утеплились и молодые энтузиасты, чертившие на доске схемы и выводившие формулы. Постукиванье мела о доску, изредка голос Петровского, делавшего замечания. Морфология новеллы, а значит, систематическое описание ее структуры — формы и строения — этого держаться! Никаких домыслов, никаких выходов за пределы изучаемого объекта! Чертовски увлекательно, и холод, и голод, и залатанные штаны — все нипочем!

Это скоро кончилось, семинар Петровского распался. И некому было издавать труды молодых энтузиастов. В кабинете старого Реформатского, вспоминавшего те «баснословные года», на полках шкафа хранились так никогда и не опубликованные работы: анализ «Игрока» Достоевского и «Структура сюжета у Л. Н. Толстого».

Реформатскому не дано было узнать, что его юношеская работа, все тот же «Опыт анализа...», вторично увидят свет на родном языке, в родной стране. В 1983 году издательство «Радуга» выпустило сборник «Семиотика». Я узнала из этого сборника, что Реформатский в своем этюде рассматривает композицию художественного произведения как некое динамическое целое, развертывающееся по законам языка. И еще там сказано, что из определения «мотива», сформулированного Реформатским, видно «...теперь, но, наверное, не тогда,— что это нечто чрезвычайно близкое к понятиям пропозициональной функции и «мотива в смысле Проппа», которым было суждено сыграть столь важную роль для семиотики в дальнейшем».

Пусть я не понимаю, что такое «пропозициональная функция», а также «мотив в смысле Проппа», не моего ума это дело, но основное, думается, я схватила. То, что зародилось в холодной и голодной Москве начала двадцатых годов, эти схемы и формулы, казавшиеся каким-то современникам и смешными, и ненужными, и от чего-то более насущного уводившими,— эти ростки не погибли! Не только не погибли, но послужили истоками развития семиотики!

И вот что еще я прочитаю в этом сборнике:

«Идеи русской формальной школы не были забыты. Сначала они были усвоены и распространены в Европе Пражским лингвистическим кружком, затем, начиная, примерно, с 1940 года, благодаря личному влиянию и преподавательской деятельности Романа Якобсона, их восприняли в США... Тем не менее Якобсон — хотя учение его ни в каком смысле не может быть названо «формалистическим»,— не терял из виду ни исторической роли русской школы, ни ее подлинного значения. Перечисляя предшественников структурализма, он всегда отводил этой школе почетное место».

Если бы Реформатский был жив и прочитал эти строки — ничего для себя нового он в них не нашел бы. Прекрасно знал, чем занимается Якобсон, за деятельностью его следил.

Переехавший в Прагу в начале 20-х годов Роман Якобсон привез с собой дух Московского лингвистического кружка. Вместе с Вилемом Матезиусом Якобсон основывает Пражский кружок. Находившиеся в Праге русские ученые (Н. С. Трубецкой, С. О. Карцевский и другие) обогатили кружок идеями, благодаря которым он превратился в крупнейшую лингвистическую школу мира. Связи с этой школой Реформатский не терял. До сего дня на его книжных полках, мною не тронутых, стоят труды этой школы. Их посылал профессор Иозеф Бахек. Стоит и сборник статей Якобсона. И его книги. Их посылал сам Роман Осипович. Начиная с 1958-го и до 1982-го (последнего года его жизни) Якобсон несколько раз приезжал в Москву. Он был на три года старше А. А. и на четыре года его пережил.

Они были на «ты». Выпивали. Шутили. Вспоминали.

А что знала о Якобсоне я? Ну, профессор одного из американских университетов. Сто лет тому назад тоже был членом этого самого ОПОЯЗа. И чему-то когда-то учил А. А. Вот они и радуются, встречаясь. Друзья молодости.

Не странно ли, что я лишь сейчас открываю для себя то, что известно сегодня если не каждому, то многим любознательным студентам филологических факультетов? Идеи русских ученых, лингвистов и литературоведов пересекли национальные барьеры — это знают сегодня многие. А я — не знала. В мои студенческие годы этого не «проходили». Что меня оправдать не может. Ведь рядом с Реформатским, одним из этих ученых, я провела без малого тридцать лет!

Иногда на какой-то мой вопрос А. А. восклицал: «А ты возьми и прочитай мою «Структуру сюжета», там все это есть!» О существовании никогда не опубликованных работ «Структура сюжета у Л. Н. Толстого» и анализ «Игрока» Достоевского мне было известно. Я даже знала, где они лежат. Брала. Пыталась читать. Бумага сквернейшая, края оборваны, кое-где подклеено, почерк не всегда разборчив, текст трудный, продраться сквозь все это... А собственно, ради чего? Ответы на возникшие у меня два-три простеньких вопроса — и без этого найду. Тихо возвращала папку на место.

А. А. мог бы спросить меня: «Ну, прочитала?» Не спрашивал. Знал, что не прочитала.

«Не любознательна». «Неспособна к научному мышлению». Так характеризует он меня в своем дневнике. В устных беседах иногда попрекал меня «бизнес-установкой». Этими словами он называл мою прагматичность. Время деньги. Нет, время дороже денег! Беречь его, тратить лишь на то, что пригодится для ДЕЛА, и, бога ради, не навязывайте мне ничего лишнего. К чему загружать голову тем, что мне не нужно? Расширять свой кругозор так вообще, постигать ради постижения — это роскошь, я слишком занята, чтобы себе это позволить,

А вот теперь, когда я пишу о Реформатском, мне казалось нужным вникнуть в то, чем он занимался в своей молодости. Это я и попыталась сделать с таким опозданьем!

Однажды — видимо, года за два до кончины,— когда он вечером за ужином на кухне предавался устным мемуарам, а я их слушала из вежливости, слушала невнимательно, он, заметив мой отсутствующий взгляд, сказал:

— Ладно, иди, если тебе так некогда!

И добавил в спину мне, уже радостно вставшей, уже уходившей:

— Вот я умру, и ты поймешь, что я был Дымов!

Какой он Дымов? Разве его можно вообразить в роли Дымова, кротко и бессловесно исполняющего прихоти легкомысленной Ольги Ивановны, в роли Дымова, предлагающего закусить ее гостям, людям для него чужим и непонятным? «Мой милый метрдотель!» — восклицала Ольга Ивановна. Реформатский, с его нелегким нравом, и Дымов — все сносивший, все терпевший! А я? Похожа я на эту бездельницу Попрыгунью? Ведь ничего же общего! Да. Ничего общего. И все же. И все же.

Вслух свои обиды высказывал редко, таил. Если же высказывал — то не сразу. Приходит оттиск с его новой статьей. Спрашиваю из вежливости: «Ну, а я тут что-нибудь пойму?» — «Думаю — поймешь».— «Тогда непременно прочитаю. Вечерком. Когда будет время». Вечерок наступал, время освобождалось, я читала, но только не оттиск, об оттиске — забывала. На следующий день ко мне обращались только по имени-отчеству и на «вы», на вопрос — не пора ли обедать? — отвечали: «Как прикажете». Обед проходил в молчании. Такое могло длиться несколько дней. Я томилась. Приставала. Чем я виновата? Что я такого сделала? В ответ слышала: «Ничего-с». И лишь спустя какое-то время выяснялось: дело в оттиске, который я забыла прочесть. И в тот вечер забыла, и потом не вспомнила. Потому что мне наплевать на его труды. Да не наплевать! Я просто не понимаю! В ответ — молчание.

О, разумеется, не на то, что я чего-то не понимаю, он обижался. Ему были известны мои границы, он знал, что я ему «не в рост», знал, что поделиться со мной он может не всем, что его интересует, тревожит, беспокоит. Оскорбляло его мое легкомысленное невнимание. Все годы нашей совместной жизни я пеклась о его удобствах, о «конфорте» (как он презрительно это слово произносил), а к духовным его потребностям, внимательна была далеко не всегда. И вот что я прочту в его записках спустя много лет: «Н. И. очень добрый и заботливый человек. Но то, что мучает меня — ей чуждо и непонятно».

С музыкой он был связан едва ли не с трехлетнего возраста. В доме был кабинетный рояль «Мюльбах», на котором играла мать. Сам стал учиться музыке в десять лет, в 15 уже начал «бурно сочинять, написал несколько романсов, прелюдий...». Позже музыку пришлось оставить, играл уже только для себя, и один, и в четыре руки с близким другом, «который сердился, что я плохо читаю с листа и неровен в ритме. Странно: так точно ориентируясь в словесном ритме, понимая до чертиков его нюансы, я в музыкальном ритме был дилетант и профан!».

С 1956 года, с той поры, что мы поселились вместе — сначала в снятой комнате, затем в доме, где я живу по сей день, А. А. расстался с роялем, на котором играла его мать, он сам, его дочь, а сейчас играют внуки... Об оставленном рояле не поминал никогда, на его отсутствие не жаловался, но я чувствовала, как не хватает ему музыкального инструмента, и решила, что при первой же возможности... Эта возможность представилась: в середине 60-х годов мы купили маленькое пианино известной марки «Циммерман». А. А. этому приобретению радовался чрезвычайно, изучал приложенную к нему инструкцию — куда поставить, как ухаживать... Радовался. Но — не играл. Десять лет руки не касались клавиш, беглость игры была утрачена. Однако, оставаясь дома один,— играл. Случалось, что, вернувшись откуда-то, выйдя из лифта, я слышала звуки фортепьяно, но, стоило мне войти в квартиру, звуки замирали. Ну в чем дело? Ну продолжай же! Нет. Крышка пианино захлопывалась. Такое самолюбие. Такой нрав.

Меня это сердило... И вот он снова вздыхает, что некуда ставить книги, вновь я слышу, что угловое сооружение в его кабинете, быть может, и красиво, но совсем не так удобно, на старых полках куда больше книг помещается, а я — на это: «Что ж. Одно остается: продать пианино. А на его месте соорудим еще полку». Знала: ответа не последует, молча пожмут плечами, и — продолжала, распаляясь: «В самом деле: ну к чему нам пианино? Я вообще не играю, а ты — не желаешь! Так что давай продадим!»

Уже не вспомнить, что на это отвечали и отвечали ли вообще. Но помню, что сетований по поводу отсутствия места для книг я какое-то время не слышала. Имея в виду именно эту цель, я и действовала таким нечестным приемом — прекрасно ведь знала, как он любил свое маленькое пианино, как им дорожил.

Оно и сегодня стоит на прежнем месте.

В устных рассказах мелькало имя одного из прежних друзей: «Борис Ильинский». Кем он был, чем занимался — не помню, а вот куда кусочек с этим именем прикрепить — знаю: к той части картинки, где — шахматы. Когда-то А. А, часто игрывал с Ильинским и любил вспоминать, как тот, теряя пешку, приговаривал: «Что ж. Не с пешками жить, а с добрыми людьми!» Увлечение шахматами, начавшееся у А. А. в школьные годы, продолжалось до конца дней. Выписывал два журнала, покупал учебники и книги, следил за состязаньями, сердился, когда я называла матч турниром и турнир — матчем (мне объясняли, в чем разница, но я тут же забывала!), иногда вечером ставил фигуры и доску на стол, решал задачи, имел определенные мнения об известных шахматистах, одних любил «за глубокие идеи и блестящую игру», других «за вдохновенье, парадоксальность и романтизм», третьих «за мудрость», «за гармонию», «за элегантность», но четвертых (не менее, кстати, известных и среди них одного побывавшего даже чемпионом мира) — не любил: скучно они, по его мнению, играли...

Решал шахматные задачи, играл сам с собой, а с партнерами на моей памяти — редко, то ли подходящих партнеров не находилось, то ли боялся, что «потерял хватку», а позориться не желал. Иногда играл со мной, обыгрывая всегда, мне, однако, удавалось заставить его подумать, голову поломать, чем я гордилась, и все же была чрезвычайно удивлена, найдя в его записках такие слова: «Н. И. играет недурно, но увлекается. Если б не бабий оппортунизм, могла бы достигнуть некоторого совершенства. Но не работает, полагается на интуицию и азарт в технических разветвлениях миттельшпиля. А, не поняв начал, постановки дебюта и основ эндшпиля, а главное, понимания позиционной игры,— далеко не уедешь!»

Известно, в какую часть его жизни вплетаются некоторые имена, мелькавшие в устных рассказах: писатель М. Пришвин, художник А. Древин, врач В. Соколов и некто, прозванный «Скипидаром» — фамилию забыла. Это товарищи по охоте того периода, когда я еще не знала А. А. И при мне он уезжал на охоту, как только ее разрешали (вторая половина августа), а весной — на тягу. Однажды и я была с ним на тяге. Апрель, остатки тающего снега, лужи, резиновые сапоги, узоры черных ветвей на вечернем розовом небе, сижу на пне, что-то подстелив, вот она среднерусская природа, о которой столько читано, столько мечталось, вижу ее близко, даже как-то прикасаюсь к ней, и Тургенев, разумеется, вспоминался, от полноты чувств решаю закурить, щелкаю портсигаром... Как мне влетело за это! На тяге следует соблюдать полную тишину.

Однажды была на охоте и осенью... Едва мы вселились в этот дом, А. А. купил собаку, английский сеттер, «сеттериха», кличка — Лада. Попала она к нам не слишком юной (семь лет), зато обладала охотничьим опытом, медалями, дипломами, длинной родословной. В августе мы с А. А. обычно расставались: я ехала в какой-нибудь «дом творчества», он же с ружьем, собакой и рюкзаком — в свои охотничьи места: поезда, пересадки, автобусы, километры пешком. Но вот у нас появился автомобиль, водила его я, и в августе 60-го года мне удалось убедить А. А. взять меня и автомобиль с собой. «Подумай, насколько это будет удобнее и проще».— «Я за удобствами не гонюсь,— отвечали мне,— а вот тебе, матушка, там будет скверно, никакого «конфорта», ни ванных, ни душей, и ночевать неизвестно где!» Он прекрасно знал, что не было в моей жизни не только комфорта, но и дома своего долго не было (углы, комнаты, унизительная зависимость от хозяек!), однако его забавляло изображать меня эдакой капризной иностранкой, что объяснялось, конечно, моей многолетней оторванностью от России, моими о ней книжными, нередко его смешившими представлениями. «А это — изба рюсс! — объявлял он, когда мы выезжали куда-нибудь за город,— ну-с, а это сконапель нужник!» Будто я не видела изб, будто в Находке, в Казани не сталкивалась близко с этими промороженными дощатыми строениями...

И вот — поехали. Сначала в какое-то местечко под Костромой на берегу искусственного моря: пристанище охотников, оттуда затем расходившихся, разъезжавшихся, крыши, впрочем, у пристанища не было, ночь — на открытом воздухе, некоторые — под перевернутыми лодками, мы — в машине, одолевали комары, умываться пришлось с мостков речной водой, я уронила туда мыло и сама едва не свалилась... Наутро предстал перед нами высокий красивый бородатый человек, известный костромской охотник, полковник в отставке, несмотря на еще молодой сорокалетний возраст, А. С. Лавров — дружба с ним, тогда завязавшаяся у А. А., продлилась до конца его жизни. Лавров, А. А. и оба сеттера (у Лаврова рыжий «ирландец») тут же исчезли, другие охотники — тоже, я бродила, читала, день был печальный, серенький, и не нравилось мне это искусственное море... Охотники явились без дичи, надо мотать отсюда, едем в Жарки! Приветливо беседовавший с А. А. и с собаками («Ну что, Лада, тяжела, брат, служба?») — Лавров со мной был сух, отдален. Распорядился, на меня не глядя: «Машину оставите здесь, с собой возьмете только самое необходимое дня на три!» Поехали на моторке Лаврова. Накрапывал дождь, вздымались серые волны, наш берег исчезает, противоположного не видно, куда это мы едем, взяла ли я с собой «самое необходимое» (и вообще, что это значит «самое необходимое»?), вокруг вода, мрачно, холодно, со мной никто не говорит, баба на охоте — обуза, так несомненно воспринимал мое присутствие Лавров (позже он ко мне смягчился, мы даже подружились!). Вон на горизонте стал рисоваться силуэт церкви, значит — берег, значит — мы туда. Но заглох мотор. Вернуть его к жизни Лаврову удалось не сразу. Какое-то время покачивались на волнах вдали от всех берегов (мысли одолевали невеселые), наконец — желанный рокот мотора, двинулись, едем, причалили. Тоской, одиночеством сразу повеяло от этого места, то ли потому, что церковь, издали такая милая, оказалась полуразрушенной, и крест погнут, и каркали в пустой колокольне вороны, то ли потому, что пуст был этот остров Жарки, в поле зрения всего два бревенчатых дома, один заколоченный, в другой нас повел Лавров. На первом этаже жила жена егеря с маленькой дочкой, их комнату мы миновали (в открытую дверь я увидела герани на окнах, чистые марлевые занавески, любопытные детские глаза), поднялись по скрипучим ступеням на чердак. Нас встретил мощный храп. На сене отдыхали три или четыре охотника. Их собаки заворчали, залаяли, но тут же успокоились и пошли знакомиться с нашими собаками. Полутьма. Пахло псиной, сеном, охотничьим трудовым потом. Лавров — мне: «Вон там в углу свободно, располагайтесь, а мы с Сан Санычем на разведку пойдем. Саныч, готов?» Саныч-то был готов, но располагаться здесь я готова не была! Они ушли, а я — вниз, к жене егеря Тоне, уговорила ее приютить нас у себя, комната просторна, поставили две раскладушки, нашлось чистое белье, жить можно. Охотники исчезали на рассвете, появлялись вечером, я предоставлена самой себе. Печальный пустынный остров весь зарос высокой травой, а деревьев мало, я так и не поняла, куда проваливались, куда бесследно исчезали охотники. Дважды в день мы с маленькой Тамарой ходили купаться, около берега под церковью, я внушила девочке, что мы с ней — помощники, я — дяди Сашин, а она — мамин, и вот мы, взявшись за руки, идем вниз, к воде, Тамара громко поет: «Два помощника пошли купаться!» Дни стояли серенькие, иногда накрапывал дождь, а вода — теплая. Я плавала, следила, чтобы не утонул ребенок, плескавшийся у берега, и все поглядывала на эту церковь, хранящую следы былой величавости, былой красоты, под вечер там было особенно грустно — погнутый крест, ободранный купол, зловещие крики ворон — и думала, что здесь, до этих искусственных морей было село. Судя по церкви — именно село, а не деревня. Бормотала про себя Эдгара По: «И каркнул ворон: невермор!» Являлись охотники, разувались в сенях (там же отряхивались собаки), умывались, сами ощипывали настрелянную дичь (кулики?), Тоня стряпала, я — не умела, что еще больше роняло меня в глазах Лаврова, ужинали, пили водку очень умеренно: завтра — охота, укладывались спать. Спать было душно, а окошек открыть нельзя, одолевали комары.

А затем мы на той же моторке вернулись к нашему автомобилю и отправились в какой-то торфяной поселок. Недавно прошли дожди, и по российскому бездорожью ехали мы долго и мучительно, проваливались в лужи, застревали в грязи, Лавров и А. А. в своих резиновых, выше колен сапогах выходили, подкладывали под буксующие колеса ветки, толкали машину, весело крича: «Раз, два, взяли!», выталкивали, ехали дальше, оба были в прекрасном настроении и уже называли друг друга на «ты». Реформатский рассказывал о своем покойном пойнтере по кличке «Икс», хвастался Ладой. Лавров — о своей гончей, с ней он охотился зимой: «Работала прекрасно, взял из-под нее несколько зайцев и двух лисиц»... «И вот вообрази: собака запустовала, брать ее на охоту, конечно, нельзя, попросил приятеля поохотиться из-под его сеттера...» Я же — молча страдала. Голубая «Волга», предмет моей радости и гордости, была создана для легкой жизни на асфальтах и совершенно не рассчитана на этот ужас, подстерегавший нас около каждой деревни. Ибо если дорожное покрытие между деревнями было еще терпимо, то километров за пять до деревни неизменно кончалось, и когда вдали рисовались контуры «населенного пункта», сердце мое падало: о, господи, опять! Сейчас увязнем в грязи, провалимся в лужу, погубим мою красавицу, оторвем ей какую-нибудь почку, а этим двум — наплевать, им лишь бы до своего охотничьего места добраться. К вечеру добрались, чудом не сгубив машины. У Лаврова был в поселке знакомый егерь, он устроил нас с А. А. на постой в избу, хозяева уступили нам горницу (кровать с горой подушек и подзором, герани, вышитые коврики, тучи мух), а сам устроился еще где-то. Костромские темные леса полукольцом окружали поселок, я бродила там со своей книжкой, боясь особенно углубляться, ходила с хозяйкой по грибы (впервые в жизни!), научилась узнавать белые, отличать подосиновики от подберезовиков (их хозяйка называла «серые»)... Насколько А. А. и Лавров в своих старых куртках, кепках и сапогах, оба бородатые, были в этом поселке уместны, будто век тут жили, настолько неуместно выглядела я, эдакая дачница с несмываемым клеймом горожанки, и в отношении хозяйки ко мне проглядывала добродушная снисходительность, смешанная с любопытством... А. А. был на охоте неутомим, от Лаврова ни в чем не отставал, был способен пройти пешком бог знает сколько километров, а вот к прогулкам ради прогулок — неприспособлен совершенно. Позже, куда бы мы ни приезжали (Малеевка, Ялта, Дубулты, Пахра),— немедленно приковывался к письменному столу, мог провести за ним, с перерывами на еду, весь день, слова «гулять» не признавал вообще, чтобы выгнать его на воздух, надо было изобретать предлоги — что-то купить, о чем-то разузнать...

Погода стояла сухая, наш путь из торфяного поселка в Кострому был сравнительно легким, а затем мы отправились в сторону города Галича, не доезжая, свернули налево к старинному селу Антипово, проехали его и по зеленой траве, как по ковру, докатились до одинокого хутора.

Там у самого темного леса жили старик со старухой. Старик мастерил колеса, а старуха пасла свою корову... До ближайших деревень — до одной шесть, до другой восемь километров — на отшибе стояли эти три избушки (жилая, колесная мастерская и банька), старик длинно-и седобород, молчалив, и все он что-то работал, строгал, пилил, старуха — сухонькая, суетливая, платок на ее голове то и дело сбивался набок, то она корову окликала: «Малинка, Малинка!», то старика за что-то корила, а вот с дурачком Пашей, у них гостившим, была тиха и ласкова — «божий человек». Керосиновые лампы, темные лики святых в углу, лампада, ярко-розовые бумажные цветы, украшавшие засиженные мухами пожелтевшие фотографии, среди них портрет задолго до первой мировой войны повенчанных хозяев избы (каменные лица, каменные на коленях руки) — было для меня во всем этом что-то нереальное, что-то из читанных в детстве сказок... Дни конца августа были погожими, теплыми. Лавров ночевал на сеновале, мы — в машине (в избе старуха не советовала: «клопики обеспокоют»!), ели на воздухе, умывались в речке, и, поднимаясь с полотенцем на плече по склону, я каждый раз как бы сызнова видела эту сказочную картинку (три избушки у темного леса) и думала, что мы вот скоро уедем, а надвигается осень, дожди и ветра, а там — зима, и буря мглою небо кроет, и снегом занесены крыши изб и эта зеленая, ковровой мягкости трава, а из леса, быть может, вой голодных волков, и как же они тут, эти двое восьмидесятилетних? «А ничего — живем!» — говорила мне старуха. Старик целые дни проводил у распахнутых дверей своей мастерской, строгал и пилил, дурачок Паша грелся на солнышке, сидя на пороге избы. Уже не помню, во что он был одет и обут, помню его кроткое, лишенное возраста и почти лишенное растительности лицо и то, как он беспрерывно что-то бормотал... Проходя мимо, скажешь ему: «Хорошая сегодня погода, Паша!» — и он надолго заведется, повторяя: «Хорошая, милая, хорошая, ох, хорошая погода, хорошая...» Вот старуха длинным ухватом вынимает из печи горшок щей, я из любопытства кручусь около, другим концом ухвата меня бьют по плечу (отскакиваю, извиняюсь), является старик, вешает кепку на гвоздь, следом — Паша, оба осеняют себя крестным знамением, садятся за стол, берут ложки... Один сын стариков был председателем колхоза деревни Хмелево, другой — егерем, жил в деревне Зады. Накануне отъезда мы егеря угощали (водку и консервы с собой привезли), застолье на воздухе перед избой, старуха зовет меня в сторонку: «Осиповна! Ты Иванушку не больно потчуй! Слаб он!» За хлебом я хаживала в деревню Хмелево, однажды меня подвезли на телеге, я ехала разувшись, свесив босые ноги, дорога шла лесом, ветки норовили хлестнуть по лицу... «Лихих людей» (как выражалась старуха) в этих местах можно было не опасаться, машина наша весь день стояла с открытыми дверцами...

Но яснее всего мне помнится, как мы с А. А. сидим на высоком холме, прямо на траве, у ног наших, вытянув передние лапы и уткнув меж них морду, лежит собака, солнце идет к западу, очень тихо, и с холма открывается вид... Поля, луга, чернеющие вдали леса и еще какая-то полоска на горизонте, присмотришься — видишь: деревенька. Но как описать именно этот вид, именно эти поля, эти луга? «Над печалью нив твоих...»? «Твой простор...»? Либо чужие слова приходят в голову мне, книжнице, мне, горожанке, либо — истертые, банальные, общие. Своих — не найду. Но вот пока мы так молча сидели, молча глядели, что-то внутри у меня щемило, щемило, и почти до слез... Потому ли, что земля подо мной, передо мной была родиной далеких по отцовской линии предков, живших когда-то на этих галицких и костромских землях, и, значит, голос крови? Однако похожее чувство (почти до слез) я испытала двумя годами позже, около речки Сороть в Михайловском (и тут уж предки были ни при чем!), а больше — нигде и никогда, хотя много я с тех пор ездила, много чего видела...

В декабре 1963 года погибла от рака наша Лада, мы были к ней привязаны, заводить другую собаку и в голову не приходило, какое-то время А. А. охотился с ирландским сеттером Лаврова, шли годы, все труднее давались А. А. долгие охотничьи переходы и ночевки где попало, и сейчас мне уже не вспомнить, когда он был на охоте в последний раз... Вот запись из его дневника, сделанная ранней весной 1975 года, в поезде — мы ехали в Ялту: «Снега под Москвой почти нигде нет, после Тулы чуть больше в овражках и канавах. Глядя на мелоча`, чуть не плакал: ведь вот прилетят вальдшнепы. А у меня с ними — все кончено. Живу этим словом «кончено» во всех смыслах».

А в следующем, 1976 году, в письме из Ялты к С. С. Высотскому, фонетисту и диалектологу, А. А. пишет: «Дорогой моему сердцу Серега! Странная погода и запоздавшая необычная весна! Распустилась «Тюлия бабилоника», плакучая ива, а березки (их тут две лишь!) только вчера дали первые листочки. По старой примете, как распустится береза, кончается ток глухаря. Все это грустно еще и потому, что я больше никогда не послушаю токующего глухаря. «Не тот я стал теперь, все миновало!» — поет Григорий Грязной в «Царской невесте». Да что тут толковать, жизнь-то прожита...»

Вслух же о том, что тоскует по охоте, не говорил никогда. Не в его привычках было жаловаться на старость, на болезни, на потери. Последние годы жизни его мучили боли в ногах — спондилез, так мы с ним думали... Боли А. А. переносил мужественно, громко не стонал, лишь морщился вставая, а на мой утренний вопрос «как ты спал?» отвечал с усмешкой: «Нога болела у меня, нога болела»...

Из друзей его молодости, его сверстников и коллег я застала в живых В. Н. Сидорова, П. С. Кузнецова, С. И. Ожегова, но в шестидесятые годы они один за другим — умирали. Со старым приятелем Р. И. Аванесовым, А. А. пережившим, отношения на моей памяти были отдаленные, в основном телефонные. Пережила А. А. и Ирина Сергеевна Ильинская, тоже друг молодости, сотрудник Института русского языка. А. А. относился к ней нежно, называл ее «Микки», виделись они редко, но их телефонные беседы бывали долгими и задушевными, темы затрагивались и деловые, и личные. Из далеких «опоязовских» времен тянулось знакомство с В. Б. Шкловским. Жили мы с ним в одном доме, но общались они с А. А. главным образом во время «ялтинских апрелей». Были на «ты», беседовать друг с другом любили. «Многие из нас,— говорил Шкловский,— обращаются с языком как с половой тряпкой. А присутствие Реформатского подтягивает!» Запись из ялтинского дневника А. А.: «Вечером заходил Витя Шкловский. Толковали об Эйзенштейне, Иване Грозном, опричнине, Петре Первом, об арабах, о Наполеоне... Забавный у Вити ум — как воробей!» Иногда А. А. записывал ему понравившиеся высказывания Шкловского. Например: «Выше едешь — тише будешь!»

А. А. часто вспоминал Л. Н. Галицкого и Г. О. Винокура. В дневнике А. А. рассказано об одной незабвенной ночи, проведенной ими в ресторане «Прага» — было это в начале тридцатых годов... «Лев Галицкий собеседник был классный, сколько знаний из области литературы, театра, истории, языка! А про Григория Осиповича и говорить нечего: его образованность и уменье найти нужный тон разговора — всем известны. Сидел я весь тот вечер и почти всю ночь как будто бы я в компании Соболевского и Вяземского — так это искрилось умом и остротой. В четыре утра нас попросили вон. Допив «Имеритинское», мы изошли. Лева сел в трамвай (тогда так рано они ходили), а Гр. Осипович затащил меня к себе, где мы пили чай и пели дуэт из первого акта «Евгения Онегина»: «Слыхали ль вы...» Винокур пел Татьяну, я — Ольгу. Не помню, когда я ушел от Винокура... 17 мая 1947 года внезапно умер Винокур. 12 июля 1948 года умер от долгого туберкулеза Галицкий. Это была потеря и Вяземского и Соболевского и еще очень многого: потеря людей своего поколения!»

Последние лет пятнадцать своей жизни из людей своего поколения и своей профессии Реформатский теснее, чем с другими, был связан с ленинградским ученым А. А. Холодовичем. Приезжая в Москву, он иногда останавливался у нас. Переписка с ним занимает значительную часть верхнего ящика письменного стола.

Другие друзья, Александру Александровичу преданные, бывшие с ним рядом до его смертного часа, были людьми иных поколений — его ученики.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.