***

***

Случись это несколькими годами раньше, и я была бы удивлена. Но к тому лету я уже привыкла, что Анна Андреевна постоянно окружена людьми. Последние годы своей жизни Ахматова допускала к себе всех, кто хотел ее видеть, круг ее знакомых расширялся безудержно.

Прежде все было иначе. Поздней осенью 1955 года ко мне на улицу Кирова без телефонного звонка зашла одна моя знакомая и застала у меня Ахматову. На глазах моих Анна Андреевна облачилась в свою непробиваемую броню и уже только на вопросы отвечала, и то кратко, и уже вообразить было нельзя, что она бывает иной... Приятельница моя оробела, не засиживалась, я ее не удерживала, и, одеваясь в передней (а я провожала), говорила не полным голосом, а шепотом, будто рядом больной. Сильное впечатление умела произвести Ахматова на свежего человека!

Около нее был в то время узкий круг людей, дружба с которыми исчислялась десятилетиями. Новых людей допускала к себе с трудом. И вот все изменилось.

Для этого, разумеется, были свои причины.

На первой книге, мне Ахматовой подаренной, стоит ее рукой начертанная дата: "4 февраля 1955 года". Книга тонкая, размер - восьмушка газетной полосы, обложка твердая, коричневая, а в центре черными по золоту буквами: "Цюй Юань. Стихи, Перевод с китайского". В оглавлении, среди имен других переводчиков, дважды скромно промелькнуло: "перевод А. Ахматовой". Через год, ранней весной 1956 года, в том же издательстве "Художественная литература" выйдет маленькая, но плотная, синяя с золотом книжка: "Корейская классическая поэзия", где Ахматова - единственный переводчик и где имя ее, уже полностью, "Анна Ахматова", стояло на титульном листе. Эту книгу я получила 7 апреля.

С имени снят запрет. Ей, надолго "лишенной огня и воды", разрешено работать. Вчера она была одним из переводчиков, сегодня - единственным, а завтра, быть может... Это "завтра" наступило лишь через два года, но о его приближении стало известно уже летом пятьдесят шестого. То же издательство изъявило желание выпустить книгу, куда войдут не только переводы Ахматовой, но и ее стихи.

После доклада Жданова прошло десять лет. Выросло поколение, понятия не имевшее о том, ЧТО ТАКОЕ Ахматова. И вот решаются вернуть этого поэта читателю... В подготовку будущего сборника включились Мария Сергеевна Петровых и Лидия Корнеевна Чуковская, давние друзья Ахматовой,- она высоко ценила их вкус. Маленькую, скромную роль играла и я: машинистка. Тем летом Анна Андреевна мне диктовала, а я, печатая, время от времени говорила: "Как это здорово, что выйдет ваша книга!" В ответ пожимали плечами: "Я - без внимания!" Делала вид, что будущая книга не интересует ее нисколько.

Затем, когда рукопись была сдана, начали приходить вести от издательства. Такое-то стихотворение выброшено, ибо в нем ощущается мистический взгляд на мир. О другом было таинственно сказано: "Есть мнение, что его лучше убрать!" В третьем требовали изменить последнюю строку. Анна Андреевна бледнела, каменела. Я, верная своей роли весельчака-оптимиста, восклицала: "А все-таки, а все-таки книга выйдет!" Мне отвечали: "Дистиллированная Ахматова! Я эту книгу заранее прокляла!"

Зимой начали приходить корректуры. В маленькой комнате на Ордынке Анна Андреевна уединялась то с Чуковской, то с Петровых. Оттуда раздавались голоса: считывали. Корректуры ушли. И все замерло. Замерло надолго. Что там делается в издательстве? А вдруг в последнюю минуту решили Ахматову все-таки не издавать?! Шли месяцы. Не позвонить ли? Анна Андреевна звонить отказывалась. И друзьям запрещала: "Мой долгий опыт говорит: пока у них там все не сварится - звонить бесполезно!"

Варилось у них долго и сварилось лишь в 1958 году. Только тогда и вышла эта книга - маленькая, тонкая. Но на обложке цвета бордо золотыми буквами: "Анна Ахматова". Внутри на титульном листе - "Стихотворения". Из ста двадцати шести страниц книги стихотворения Ахматовой занимают девяносто. Остальное - переводы. С разнообразных языков: китайский, корейский, французский, румынский, бенгальский... Ее тяготила работа переводчика. Говорила: "Это все равно что есть собственный мозг!" А я вспоминала вычитанные в воспоминаниях Замятина недоуменные слова Блока: "Отчего нам платят за то, чтобы мы не делали того, что должны делать?" Как бы то ни было, за эту работу платили. Анна Андреевна уже не бедствовала, могла содержать себя, помогать близким, делать подарки друзьям. Очень любила делать подарки. "И доброта, которую в наследство от нее как будто получила,- сказано ею о матери.- Ненужный дар моей жестокой жизни".

Но вот весной 1961 года Государственное издательство художественной литературы выпустило сборник Ахматовой, куда переводы уже не входили. Были только ее стихи.

И началось! Письма читателей. Звонки из редакций. Все журналы хотят печатать Ахматову, и все газеты хотят того же. И рвутся корреспонденты брать интервью о творческих планах. Вновь пришла к Ахматовой громкая слава, о которой она когда-то могла отозваться так презрительно: "А наутро притащится слава погремушкой над ухом трещать" - и так равнодушно-надменно: "Отдай другим игрушку мира славу, иди домой и ничего не жди".

А теперь эти игрушки и погремушки стали тешить Ахматову. К материальным благам по-прежнему "без внимания" (ее выражение), в новой ленинградской квартире почти не жила, в Москве скиталась по друзьям, лето в комаровской "будке", и шуба старая, и с обувью неблагополучно. Но поклонение и лесть, и оробелые поклонники обоего пола, и цветы, и телефонные звонки, и весь день расписан, и зовут выступить или хотя бы только присутствовать - это стало нужным.

Придешь к ней, сядешь, закуришь, а Анна Андреевна с лицом таинственным и значительным вынимает из сумки (черной, порыжелой, всегда туго набитой) листок. Протягивает. Листок оказывался либо письмом читателя, недавно открывшего для себя Ахматову и свежо этому удивившегося, либо бумагой с грифом какого-нибудь института, где некто занялся изучением творчества Ахматовой и просит добавочных сведений. Иногда из сумки извлекалась газетная вырезка или страница журнала... Прочитав, следовало что-то говорить, а лучше - восклицать. Хвалить читателя за чуткость. Об институте, занявшемся изучением ахматовского творчества, говорить: "Давно пора!" Заметку следовало либо одобрять, либо ею возмущаться.

Я, случалось, путала. Одобряла, а ждали от меня возмущения, ибо в статейке проскользнуло что-то Ахматовой не понравившееся... Я, значит, радостно восклицаю, а по лицу ее, по гневно сузившимся глазам вижу, что попала не в струю, пытаюсь на ходу перестроиться, мечтая, однако, чтобы мне подсказали: чем именно надо возмущаться? Подсказывали: "Вы что ж, не заметили..." Я горячо протестовала: ну конечно, заметила! Только сначала хотела отметить положительную сторону явления, а уж потом...

И она, видевшая на семь аршин под землею, она, мудрейшая, она, всезнающая, всепонимающая, она перестала чувствовать фальшь!

Слышу: "Ахматова сказала...", "Ахматова считает...". Спрашиваю: "Откуда вы знаете?" - "От такого-то. Он на днях у нее был". Имя "такого-то" мне знакомо и мною не уважаемо. Думаю: "Господи, его-то она зачем пустила к себе? И зачем ей вообще нужны эти разношерстные толпы?"

Осуждала. Смела осуждать. А ведь дрогнула она лишь в одном: стала менее строга к себе, позволила себе немного расслабиться, молчание и отшельничество утомили ее. И все осталось при ней. Ее "таинственный песенный дар" не покинул ее до смерти. Пронзительный ум (встречала ли я кого-нибудь умнее?), великолепная ирония, умение давать меткие характеристики, точность и взвешенность каждого слова - все было с ней до конца. Но она не была ни святой, ни статуей, ничто человеческое не было ей чуждо... В каком-то из писем Льва Толстого в период его работы над "Анной Карениной" проскальзывает такая примерно мысль: пишешь, пишешь (дело одинокое!), и наступает наконец минута, когда непременно надо, чтобы тебя похвалили. Это, значит, и гению нужно. Когда-то в моем отношении к Ахматовой было нечто от внимающего учителю робкого ученика. Затем, привыкнув и освоившись, решив, что и она не без слабостей, я стала чрезмерно свободно ощущать себя в ее высоком присутствии. Мало того. Уже мои дела, мои заботы нередко казались мне важнее ее общества. Исчезло постоянно жившее во мне желание что-то сделать для нее, чем-то ей услужить. Боже мой, да вокруг нее столько теперь топчется поклонников, вот пусть они и побегают, их очередь. Бывало, она звонила мне: "Не могли бы вы каким-нибудь чудом..." И чем бы я ни была занята, я все бросала и мчалась к ней. Позже - своих дел ради нее я бросать не собиралась. Она это знала. Она знала все. И последние два-три года своей жизни уже ни о чем не просила меня.

...Сейчас, перечитывая ее стихи, написанные в последнее десятилетие ее жизни, в период моего с ней знакомства, из ее уст впервые слышанные, сейчас я остро понимаю, кто был рядом со мной и как недостаточно я это ценила. Но прошлого не вернешь. Содеянного не поправишь.

Итак, прямо не просила ни о чем. Позвонив мне по телефону, говорила: "Что у вас слышно?" А я немедленно начинала себя чувствовать виноватой.

Почему же? А потому, что мне было известно, как она любит поездки за город, на природу, и я понимала, что могла бы чаще доставлять ей эти невинные радости. За словами: "Что у вас слышно?" - мне чудились другие: "Куда вы исчезли? Почему не найдете времени покатать меня?"

Я становилась суетливо-говорливой, ибо ложь, как известно, многословна, а полуправда - тем более. Да вот работаю не поднимая головы. Пишу. Прикована к машинке, как каторжник к тачке! Ну, и там еще разные бытовые моменты... Однако скоро должно полегчать. Например, в среду. А что, если нам в среду поехать покататься, мэм? В ответ гордое: "Не знаю, что будет в среду. Звоните!" Трубка положена.

Я приезжаю за ней. Она меня ждет, она готова. В передней я помогаю ей надеть пальто, и вот, натягивая перчатки, она говорит тем, у кого в данный момент живет: "Если будут звонить, отвечайте, что я уехала кататься!" И несоответствие этих отдающих девятнадцатым веком слов с ее одеждой, бездомностью, чужой передней и тем, что нет ни ландо, ни кучера, а есть только я, которая не так уж охотно пожертвовала своим рабочим утром, чтобы везти ее "кататься", каждый раз пронзало меня жалостью.

До последних дней своей жизни она оставалась и величавой, и красивой, но время не было милосердно и к ней. Она полнела. С ее высокий, ростом это не бросалось в глаза, к тому же я часто и регулярно ее видела. Но теперь, глядя на фотографии, я замечаю, как потучнела она за последние три-четыре года, как ее твердо очерченное лицо римлянки эту твердость очертаний утрачивало, расплываясь. Она полнела оттого, что мало двигалась. Двигаться же ей становилось все труднее.

Теперь, когда мы приезжали в Коломенское, я, несмотря на запрет, подводила машину к самым воротам, ведущим к церкви Вознесения: Ахматовой уже не под силу было одолеть расстояние от законной стоянки автомобилей до ворот. Как-то рядом случился милиционер, начал сурово на меня надвигаться, но, увидев с трудом выходившую из машины старую женщину, махнул рукой, отвернулся, ушел.

И уже только в Коломенском выходила из машины Анна Андреевна, иначе не увидеть ей любимой церкви. В других подмосковных местах, куда мы ездили, оставалась на месте: "Погуляйте, а я тут посижу!"

Мы ездили в Архангельское, воспетое Пушкиным, в березовую рощу неподалеку от Успенского шоссе, в красивое местечко на реке Сходня. Приехали туда однажды в ноябре, когда листья давно облетели, и Ахматова сказала: "Природа готовится к зиме. Взгляните, какой она стала прибранной и строгой". По дороге в Архангельское, если начинать путь с Волоколамского шоссе, есть место, где Москва-река делает поворот, и тут кто-нибудь из нас непременно произносил неизменную фразу: "Там, где река образовала свой самый выпуклый изгиб..."

Эти подмосковные места навсегда связаны для меня с Ахматовой. А когда я снова вижу любимую ею березовую рощу, в ушах моих звучит медленный ахматовский голос: "Так она есть? Она существует? А мне все казалось, что это был сон".

Поделитесь на страничке

Следующая глава >