***

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

***

Дядя Иван Дмитриевич явился на вокзал с моей фотографией, узнать меня не надеялся. И все же дал мне пройти мимо. Я прошла было, но обернулась. Что-то знакомое почудилось мне в мешковатой, глубоко штатской фигуре, что-то напоминающее дядю Шуру, хотя тот роста огромного, этот же среднего. Лицо тоже напоминало дядю Шуру, не чертами, чем-то неуловимым. Я сказала уверенно: "Здравствуй, дядя Ваня!"

Мы ехали в метро, и я восхищалась всеми видными в окно станциями, и особенно сразила меня строгой, элегантной белизной та, где мы вышли: "Дворец Советов". Темный, тогда еще булыжником мощенный Гагаринский переулок, справа и слева ампирные особнячки, это я в самом деле иду по Москве? Одноэтажный старый дом, крыльцо, обитая войлоком дверь, за ней просторная, безлюдная в вечерний поздний час кухня, слабо освещенная лампочкой у потолка, столы под клеенками, керосинки, кастрюли, затем темные закоулки большой коммунальной квартиры. И вот на шаги наши распахивается дверь, я попадаю в объятия седой, полной женщины в очках, которая сразу требует, чтобы я называла ее "тетя Инна" и "ты". Стол, белая скатерть, желтый шелковый абажур, у одной стены диван, у другой - кровать, два зашторенных окна, картины, фотографии, комната просторна, уютна. Меня кормят, меня расспрашивают, дядя Ваня, не в пример дяде Шуре, собеседника видит, к собеседнику внимателен, понимает шутку, хорошо смеется. А с письменного в простенке стола глядят на меня фотографии бабушки и "дядюшки профессора", всю жизнь знакомые, и я ощущаю родственную нежность к дяде Ване и к полной громкоголосой женщине, его жене. Спать меня укладывают на маленькой, примыкающей к комнате утепленной веранде, и я долго не могу заснуть, и все мне не верится, что за темными, мелкими квадратами стекол Москва. Я ее еще не видела. Я увижу ее завтра.

Одноэтажный особнячок в Гагаринском переулке принадлежал когда-то профессору Герье (известные "курсы Герье") и после революции по распоряжению Советского правительства был оставлен в собственность профессора. В 1948 году, когда я впервые переступила порог этого дома, им владела дочь Герье - Софья Владимировна. Она занимала две комнаты, в одной, просторной, жила сама, в другой, поменьше, старушка домработница. Женщина одинокая, безмужняя, бездетная, Софья Владимировна не могла избежать уплотнения, но, видимо, часть соседей ей было разрешено подобрать самой. Тут жили интеллигентные люди, под стать самой Софье Владимировне, трудившейся в те годы над составлением русско-итальянского словаря, словарь этот вышел в 1953 году. Были здесь, однако, жильцы и иного плана, не вписывавшиеся в компанию образованных старушек и семейств, вроде моего дядюшки-агронома, его жены, художницы-иллюстраторши, и еще одного художника с женой и детьми. Каких-то жильцов, значит, Софье Владимировне подселили, ее мнения не спрашивая, власть ее над отцовским домом была призрачна, попросту нереальна, и, кроме хлопот и беспокойств, не приносила ничего. Кажется, именно в том году или годом позже Софья Владимировна от домовладения отказалась, передав свой старый особняк государству.

Полагаю, что при жизни профессора Герье существовал парадный подъезд, выходивший на Гагаринский переулок. Но я этой двери не помню, ее, видимо, уничтожили бесследно, превратив в часть стены. Теперь войти в дом можно было лишь через черный ход, со стороны Мало-Власьевского переулка, и вошедший попадал в рев примусов, в шипение сковородок, в кухонный чад и дым.

Комнаты квартиры расположены по правую и левую сторону кухни. Справа, напротив висевшего в коридорчике телефона (стена сплошь исписана шестизначными цифрами телефонных номеров), в большой, метров в двадцать пять, комнате обитала Екатерина Александровна Булыгина с племянницей Оленькой. Не берусь определить возраст Оленьки, уже тогда седой, из-за чего она казалась мне вполне старой, а возможно, ей и пятидесяти не было: я ведь все видела иными, чем теперь, молодыми глазами. А вот то, что Булыгиной было семьдесят семь лет, знаю точно, это сообщил мне дядя Ваня, а я запомнила.

Никогда не бывшая замужем, в дореволюционные годы начальница ("maman") казанского института благородных девиц, Екатерина Александровна была женщиной роста высокого, очень худой и, несмотря на годы, прямой. Строгий, умный взгляд небольших выцветших голубых глаз. Одевалась по старинке - юбки по щиколотку, блузки с кружевцем и брошью у шеи, а седые жиденькие волосы зачесаны наверх и собраны на темени в маленький кукиш. Ей под восемьдесят, но "добытчиком" семьи была именно она (Оленька вела хозяйство), числясь в штате кафедры иностранных языков Академии наук и готовя аспирантов к сдаче кандидатского минимума по французскому и немецкому языкам. Снисходя к преклонному возрасту Булыгиной, кафедра посылала учеников к ней на дом.

Хорошо помню ее явление на пороге дяди Ваниной комнаты в следующее утро моего приезда. Утро воскресное, мы за столом. Стук в дверь. Вошла. "Сиди, Иван, сиди! Инна, не суетись, кофе я пила и вообще на минутку... (Мне). А ну, покажись. Так. Длинная. На мать похожа. Глаза, впрочем, отцовские. Я твоего отца не любила, пустой человек. Зайди потом ко мне. Ольга на базар побежала, а ей тоже интересно на тебя глянуть. Зайдешь?" - "Да, Екатерина Александровна". Строго: "Я тебе не Екатерина Александровна. Я тебе тетя Катя!"

За ширмочкой кровать под белым покрывалом с горой подушек, над изголовьем икона Казанской божией матери - тут спала тетя Катя, Ольга же ночевала на диванчике у стола - за этим столом ели, за ним принимали гостей. Против двери большое окно, справа от него в углу целый иконостас с неугасимой лампадой, а стена над старинным секретером сплошь завешана фотографиями и портретами. Над старцами с раздвоенными бородами, над дамами в шляпках с цветами и птицами доминировал большой, писанный маслом портрет юного темноусого военного в эполетах и золотых шнурах на выпяченной груди. Именно на нем скрещивались родственные линии Булыгиных и Воейковых, что тетя Катя в тот мой первый приход подробнейше мне растолковала. Поминалась фамилия Мертваго, может быть, это была фамилия военного, а может, родственные связи шли по двум линиям - и через военного, и через Мертваго. Бог его знает. Я не вслушивалась. За окном весна, за окном Москва, я еще не ходила по ее улицам, а тут свалившаяся мне на голову новая тетя толкует о предках, кто на ком женился, сколько у кого было детей, я думала про себя насмешливо: "Иван Иваныч Фандерфлит женат на тетке Воронцова..." Все это я уже слышала, живя в эмиграции, и подобные фотографии в альбомах видела, не держите меня на этом островке прошлого, пустите на волю, к новому, к сегодняшнему... Сегодняшняя жизнь была, однако, тут же, рядом, давала о себе знать шумом кухни и чьим-то пронзительным женским голосом, кричавшим в телефон: "Учти, через час не придешь - все! Охотников много!" Оленька, почтительно внимавшая тете Кате, при звуках этого голоса страдальчески сморщилась, а Екатерина Александровна молвила: "Какое счастье, что я глохну!" - и затем: "Итак, твоя бабушка приходилась мне двоюродной теткой, а твоя мать, следовательно..."

Страстное желание сбежать я изо всех сил скрывала, в этой старухе, в ее ровном, не привыкшем к возражениям голосе было нечто внушавшее уважение, я держалась школьницей, лицемерно бормотала: "Да? Как интересно!" Покончив с предками, Булыгина указала мне на фотографию сравнительно молодых мужчины и женщины, загорелых, одетых по-летнему, вполне современных, сказав: "Племянник Николай (Ольгин двоюродный брат) с женой. Живут под Парижем. Небольшая ферма. Вполне устроены и жизнью довольны". Подала голос Оленька: "Ах, ма тант!" - "Перестань, трусиха!" - презрительно отозвалась Екатерина Александровна.

Смысл этого краткого диалога дошел до моего сознания позже... В те годы не было принято иметь родственников за границей. Это потом они у всех появились и к ним стали даже в гости ездить. Но Екатерина Александровна была выше этого. Несмотря на мольбы Ольги, с парижским племянником переписывалась и вообще не скрывала ничего, ни своего родства "с тем самым Булыгиным из Думы", ни своего неодобрения нынешним положением дел в России. Советское правительство она называла "они", и никак больше. Позже, когда я, поступив в Литературный институт, стала жить в Москве и часто забегала к дяде Ване, Булыгина, увидев меня в коридоре, сухо приказывала: "Зайди ко мне". Я заходила. На столе "Правда". "Ты газеты читаешь?" - "Да, тетя Катя".- "Ну, разумеется! - насмешливо.- И вообще превзошла все науки. Так вот, объясни, что это они опять придумали?" Тыкала пальцем в какую-то статью или заметку, и горестный возглас Оленьки: "Ma tante, la fenetre est ouverte!"[ 17 ] - "А, Боже мой, ну закрой его, если тебе так хочется". Я просматривала заметку - и объясняла. Меня ничто не ставило в тупик в те годы: все могла объяснить. Слушали молча, но мне становилось не по себе от пристального взгляда тети Кати, какой-то тревожащий меня огонек чудился в ее светло-голубых глазах.

Я не нравилась ей. Она ощущала мое равнодушие к предкам, ее раздражала моя восторженность. Еще в то первое свидание она спросила меня: "А зачем ты сюда приехала?" Я задохнулась от изумления. Как это зачем? Чтобы жить на родине! Чтобы не быть эмигранткой! Русский человек дома должен жить, а не у французов, у американцев, у китайцев! И потом - здесь не только наша родина. Россия построила социализм, эта первая в мире страна... Начала я пылко, но под взглядом Екатерины Александровны стала увядать, хотя меня не прерывали, а когда я умолкла, было сказано: "Хорошо. Беги. Будешь писать матери - кланяйся!"

...Сохранив светлый разум, Екатерина Александровна дожила до девяноста лет и тихо скончалась в той самой комнате. Я не могла не испытывать уважения к этой старухе, независимой, не согнувшейся, работавшей чуть не до последних дней своей долгой жизни, хотя и называла ее про себя "каретой прошлого"... Случайно я подслушала как-то ее разговор с тетей Инной: та похвасталась, что я на круглые "отлично" сдала экзамены за первый курс Литинститута. "Способности явно в Воейковых,- констатировала Екатерина Александровна.- Ну, а ум - в отца. И легкомыслие в него же".

В этом доме было что-то много комнат и много жильцов. Из них, кроме Булыгиной, запомнилась мне Зинаида Михайловна Гагина, бывший член Петербургского теософского общества. Ей и тогда уже было за восемьдесят. Маленькая, худенькая, в просторных не то платьях, не то халатах, и - белые, пышные, стриженые волосы, как нимб вокруг головы. На сморщенном личике выражение доброй ко всем расположенности, доброта эта светилась и в больших голубых глазах, впрочем, в них и безумие угадывалось. Она смутно воспринимала окружающее. Меня, например, упорно считала восемнадцатилетней, как я ей ни втолковывала, что давно этот возраст миновала... В погожие летние дни она любила сидеть в саду дяди Вани. Его веранда выходила на клочок земли, отгороженный забором от двух переулков. Этот уголок дядя Ваня превратил в цветущий сад: молодые деревья, кусты сирени, черемуха, клумба с цветами, дикий виноград. Летом все это шелестело, благоухало, изумляло прохожих. Зинаида Михайловна просиживала там часами: руки на коленях, глаза устремлены ввысь к верхушке сиреневого куста, на лице мир, тишина, покой. Иногда она что-то шептала. Молилась? Разговаривала с цветами, с кустами? За ней являлась домашняя работница Герье - эдакая нянюшка, круглая, уютная, в белом переднике, и говорила: "Пожалуйте в комнату, вам кушать принесли".

Ни на кухне, ни у телефона Зинаида Михайловна не появлялась, с земными делами, с земной суетой она покончила. Не сеяла, не жала, в житницы не собирала, и Отец ее небесный заботился о ней. Кров над ее седой головой обеспечивался Софьей Владимировной, уютная нянюшка-старушка стирала и убирала, а кормили Зинаиду Михайловну бывшие члены Петербургского теософского общества.

Ежедневно в одно и то же время скрипела дверь и на кухне появлялась высокая, худая старуха, в чем-то длинном, темном, в шляпке, а в руке эмалированные судки. Старуха произносила: "Добрый день!", затем пересекала кухню по диагонали, разжимая тонкие уста, чтобы сказать: "Пардон!", если в кухонной тесноте кого-либо задевала. Я слышала, что старух, носивших обеды Гагиной, было три или четыре, и ходили они по очереди. Но то ли они были похожи друг на друга, то ли я видела лишь одну...

Дом в Гагаринском держался долго. Вокруг него в обоих переулках, переименованных, возвышенных до ранга "улиц" ("улица Рылеева", "улица Танеева"), рушились старые особнячки, возникали безлично-комфортные розовые здания с лоджиями, а этот простоял всю первую половину семидесятых годов, будто забыли о нем. Лишь летом 1975 года я увидела вместо дома зеленую, травой поросшую лужайку. Мило, невинно выглядела эта лужайка под ярким солнцем, казалась маленькой, и не верилось, что на ней помещалось столько комнат, столько коридоров и закоулков и гудела голосами и когда-то примусами большая кухня... От сада дяди Вани уцелели сравнительно молодая, им посаженная береза и сиреневый куст, только всего. Рядом с кустом была скамейка, на которой любил сиживать вечерами мой дядюшка, и мне сразу увиделось, как он сидит тут, среди зелени и цветов, дела рук своих, седой, семидесятилетний человек. И жена его выходила посидеть с ним рядом, грузная, крупная, в сильных по близорукости очках и тоже совсем седая. Бывало, прохожие останавливались полюбоваться на эту мирную сценку и улыбались добрыми улыбками.

...Из четырех сыновей бабушки Иван оказался самым счастливым. Старшие, Александр и Павел, последние годы жизни провели в одиночестве, без ухода и заботы близких, а сами позаботиться о себе не умели. Правовед Павел Дмитриевич был, как мне говорили, кладезем юридических познаний, держал в голове все законы и прошлые, и нынешние, помнил все исключения, отступления, прецеденты. Читал на четырех, не считая русского, языках. Не человек, а ходячий справочник, в этом качестве его ценили, но началась война, не до юриспруденции тут было, да и столица опустела, и я не знаю, от какой болезни скончался Павел Дмитриевич в своей одинокой комнате на какой-то из Тверских-Ямских... В горькой нужде и одиночестве умер в Харбине и Александр Дмитриевич, плодовод, садовод, метеоролог и тоже кладезь знаний... Третий же сын бабушки, горный инженер Дмитрий Дмитриевич, был арестован в ночь на 4 ноября 1937 года. Явились через черный ход, в комнате при кухне жила Катя, на долю этой девочки выпало первой отворить дверь и увидеть "верх шапки голубой и бледного от страха управдома". Обыск длился всю ночь, а под утро Дмитрия Дмитриевича увели. Увели навсегда. Это уже во второй половине пятидесятых годов было официально признано, что никаких преступлений он не совершил и посмертно реабилитирован. Посмертно. Но где он умер? Но когда? Неизвестно. А восьмилетний Дима спал, об исчезновении отца узнал утром. Мать и сестра, конечно, сказали ему, что папе неожиданно пришлось уехать. Сколько же тогда в стране было мальчиков и девочек, чьи отцы,- а бывало, следом за ними и матери,- неожиданно уезжали, исчезали надолго, если не навсегда. Осиротевшие мальчики и девочки. Но их сиротство ни у кого не должно было вызывать сочувствия. А им самим следовало жить тише воды, ниже травы: куда-то могут не принять, откуда-то могут прогнать, а значит - молчать, терпеть, пряча и свое горе, и свой страх. Мальчики и девочки с искалеченными жизнями.

Я не знаю, где в это время находился четвертый сын бабушки, агроном Иван Дмитриевич. Но в конце сороковых годов, когда в Москве появилась я, дядя Ваня прочно осел в столице, работая старшим научным сотрудником в Министерстве сельского хозяйства. Тишайший, кротчайший человек был дядя Ваня, я объясняла эту тишину и эту кротость деспотизмом его жены, в доме верховодившей, а того, что он, как многие и многие в те годы, жил в страхе,- не понимала, к счастью своему не понимала... В памятном августе 1948 года я гостила у дяди Вани, шла сессия ВАСХНИЛ, в газетах - портреты Лысенко. Что я об этом думала? А ничего я не думала. В биологии не смыслила, приучила себя безоговорочно доверять нашей прессе, да и вряд ли тогда читала газеты со вниманием - готовилась к экзаменам в Литературный институт. Однажды под вечер мы с дядей Ваней были дома одни, вечер жаркий, окна настежь, и внезапно дядя Ваня стал окна затворять, а дверь, ведущую в коридор коммунальной квартиры, запер на два поворота ключа, на мой вопрос - почему? - не отвечал, палец к губам с видом заговорщика прикладывал - тише, мол, потом объясню! Сел на диван, кивком пригласил меня сесть рядом и тут жарким шепотом мне в ухо поведал, что Лысенко - жулик и прохвост, происходящее на сессии ВАСХНИЛ - очередное преступление против науки, гибнут честные ученые и так далее, и в таком духе... Что же думала я? А я думала вот что: нет, никак не могут эти дворяне простить, что у них отняли их имения, их привилегии, вот она, классовая ненависть к чуждой им власти! Так я думала, но дяде Ване не возражала. Жалела его. Он очень волновался, очень - до увлажнения глаз. От жалости, от родственных к нему чувств я никаких попыток вслух усомниться в его словах не делала, шла на компромисс, кивала сочувственно: да, дядя Ваня, да, да!

Господи, думаю я теперь, как же он, бедненький, должен был намолчаться, чтобы выбрать в конфидентки такую дуру, какой я была тогда! Ходил ежедневно в свое министерство, вынужден был там молча выслушивать восторги и по поводу сессии ВАСХНИЛ, и по адресу Лысенко лично, молча слушать, как шельмуют честных ученых, а быть может, иногда ему, припертому к стенке, приходилось и вслух соглашаться. Да и дома - молчи! Жена его Инна Степановна стремилась "быть в струе" (права не имею упрекнуть ее за это!) и ради него стремилась, и ради себя, но вот, значит, и дома слова не скажи. А внутри клокотало, а внутри кипело, этому надо было выплеснуться, душу излить требовалось, рядом - родная племянница, и пусть она в его науке ничего не смыслит, и во многом другом - тоже (впрочем, размеров моего бессмыслия он, думаю, представить себе не мог!), но хоть выслушает, не продав и не предав.

Иван Дмитриевич, самый счастливый из сыновей бабушки, был окружен заботами жены - женщины энергичной, к жизни приспособленной, и скончался скоропостижно, от сердца, в декабре 1962 года в возрасте семидесяти трех лет. Прах его покоится на кладбище Введенские горы. На могиле - серый полированный камень, на нем - золотые буквы, а на кусочке земли, зажатом каменной подковкой, растут анютины глазки, посаженные вдовой.

Матери свое пребывание в Москве я описывала так:

"...Наутро, после приезда, сделала уж не знаю сколько верст пешком глядела на Кремль, на Василия Блаженного, на Красную площадь, ходила по арбатским переулкам. Ужасно мне понравилась Собачья площадка, дом Хомякова, старые особнячки, в которых живали и бывали Пушкин, Гоголь, Лермонтов, Аксаков... Нет, должен русский человек жить там, где складывалась его история, делалась его литература! Была, конечно, в Третьяковской галерее. Дядя с теткой водили меня во МХАТ, мы видели "Пиквикский клуб" и "Школу злословия"... А метро тут какое! Каждая станция - подземный дворец!"

Но о самом главном, что случилось со мной в Москве,- ни слова.

Случилось же вот что. Однажды дядя Ваня извлек из своего портфеля специально для меня им раздобытый проспект высших учебных заведений Москвы. Вот когда я узнала о существовании Литературного института имени Горького, где дают высшее образование литературно одаренным молодым людям. О чем-то именно в этом роде я мечтала, но надеяться не смела, такого же не бывает, а оказалось, есть, существует!

Утром я была на Тверском бульваре. Решетка, за ней сад, там в глубине желто-белый особняк, на воротах барельеф - профиль Герцена, он родился в этом доме! Тепло, апрель, лужи, голые ветви деревьев, голубое весеннее с облачками небо: "О, весна без конца и без краю, без конца и без краю мечта..." - я шла по дорожке, ведущей к подъезду, и сердце мое колотилось.

Двери, выходящие в коридор, закрыты, идут лекции, коридор пуст, и уж не вспомнить мне, как я попала именно туда, куда нужно: к секретарю кабинета литературы Лидии Васильевне Шепилиной. Один раз тогда я ее и видела, позже она в институте уже не работала, наружность ее в памяти отложилась смутно. Помню лишь ее ко мне доброжелательный интерес и то, как она изумленно округлила глаза, узнав, что я репатриантка. О существовании репатриантов она слыхом не слыхивала, что удивило меня: казалось, что о нас, понаехавших после войны из Китая, из Франции, все должны знать! Ошеломляющее впечатление произвело на Лидию Васильевну известие, что я нахожусь в СССР всего четыре месяца. "А родились вы где? Там?" - Я - гордо: "Нет, в России". Мы беседовали приятно, ощущая друг к другу симпатию, и теперь Лидии Васильевне захотелось, в свою очередь, чем-нибудь ошеломить меня. "Идут семинары. В одной из аудиторий - Федин. Хотите взглянуть на него?" Хочу ли я взглянуть на живого Федина? "Необыкновенное лето" я читала в Казани, с "Городами и годами" познакомилась еще в Шанхае... Так хочу ли я увидеть Федина? О господи!

И я гляжу в щель двери, придерживаемой рукою Лидии Васильевны. В щелку только Федина и видно, студентов - нет, лишь голос слышен, что-то читающий, а Федин слушает, сидя за маленьким столом. Внешность Федина (выпуклые светлые глаза, назад зачесанные седеющие волосы, посадка головы) показалась мне достойно джентльменской, я видела его портреты, он похож, это именно Федин, я крайне взволнована.

Вернувшись в Казань, я и друзьям не обмолвилась о Литинституте сглазить боялась. Сообщила лишь (и им, и матери), что с осени непременно буду пытаться поступить в какой-нибудь филологический вуз. Поскольку друзья мои тоже собирались продолжать образование, то к вступительным экзаменам по русской литературе, истории и географии мы стали готовиться вместе. Я писала матери: "Мы зубрим все. Никогда не думала, что я такая невежда! Герцена открыла впервые лишь недавно, о Чернышевском не имела почти никакого понятия. Не человек я была, а мыльный пузырь!"

Письма мои по-прежнему полны восторгов. Я впервые приняла участие в первомайской демонстрации (шагала с сотрудниками института), впервые увидела Волгу, и впервые в моей жизни случилось так, что не я искала работу - работа искала меня. "С 15 мая,- писала я матери,- меня зачислили в штат консерватории по совместительству, как здесь говорят. Жалованье: 450 р. Летом я там не нужна, а денежки все равно будут идти, здорово, а? Три дня записывала пленум композиторов Татарии, и за эту сдельную работу получила 750 р. Какое счастье, что я выучила стенографию!"

В конце июня мне удалось наконец расстаться с бабкой и Дусей.

Надо пожить в углу, чтобы мимо тебя постоянно ходили чужие люди, чтоб весь день орало радио и ты никогда не чувствовала себя дома, чтобы оценить эту радость - вынуть и разложить свои вещи, расставить книги, а главное - дверь за собой закрыть!

Это был старинный кирпичный двухэтажный дом на улице Свердлова. Думаю, что в те времена, когда эта улица называлась иначе, на первом этаже, находившемся на уровне тротуара, была лавка, а владельцы жили над нею. Помещение лавки и было переделано в две маленькие квартиры, в одной из них я сняла комнату. Вход со двора. Открыв дверь, попадаешь на кухню, служившую хозяевам столовой. Направо дверь в мою комнату (окна на улицу, головы прохожих выше окошек), налево, отделенные от меня кухней, жили хозяйки, тоже мать и дочь, ничем, к счастью, не напоминавшие Дусю и бабку.

Мать, Анна Ивановна, работавшая в сберегательной кассе, голоса никогда не повышала, называла меня лишь по имени-отчеству (не Дуся!), честность ее не вызывала сомнений, за год жизни в этой комнате из моих вещей ничего не пропало - не бабка! Отношения у нас сложились корректно-отдаленные, мы были разделены как бы стеклянной стенкой, пробивать которую ни у меня, ни у Анны Ивановны охоты не возникало. Что-то было в ней уклончивое, смесь робости и хитрости, такая тихая, скромная и вместе с тем - себе на уме... Дочь Валя, плотная, румяная блондинка, училась на третьем, кажется, курсе Экономического института, не напоминала мать (маленькую брюнетку) ни наружностью, ни нравом - веселая, громкоголосая, певунья и хохотунья. Но Валина шумливость, ее хохот и песни не раздражали меня, не мешали моим книжным и стенографическим занятиям, ибо в доме царила атмосфера семейного согласия, никто не ссорился, злых слов не выкрикивал, и всегда молчала черная тарелка радио в кухонном углу...

И я поначалу наслаждалась своей комнатой, хотя дверь, о которой я мечтала, долгожданная эта дверь не закрывалась. Притворить ее можно было, плотно затворить - нет. Рассохлась. Всегда щель. Хотя уборная и здесь была во дворе. И хотя за счастье своего, отдельного жилья надо было платить 200 рублей в месяц плюс шесть кубометров дров за зиму. Дровами снабдил меня институт. Сотрудники института за меня радовались, а я всем хвасталась, что вот наконец живу по-человечески, могу вечерами работать и в научной библиотеке теперь, спасибо, не нуждаюсь!

"26 июня... Отпуск полагается мне лишь через 11 месяцев, но добрый Шулутко позволил мне уехать 15 июля. Консерватория тоже отпускает до 1 сентября, летом я им не нужна. Часть отпуска беру за свой счет, съезжу к теткам в Ленинград, на обратном пути побуду в Москве у дяди Вани. Господи, неужели я действительно увижу Ленинград?"

Ранним июльским утром я увидела "тот город, мной любимый с детства". Я его совсем не помнила, но кровную с ним связь ощущала всегда. Тут росла моя мать, тут жила ее семья, учился в Морском корпусе отец, здесь родились мы с сестрой. Я любила этот город заочно. Знала наизусть все воспевающие его стихи, от "Невы державное течение" до строк эмигрантских поэтов... В Москве, садясь вечером в вагон, я знала, что идет он прямиком в Ленинград, не следует удивляться, что именно туда я и попаду. А все же, когда утром я увидела над зданием вокзала большие буквы: "ЛЕНИНГРАД", внутри у меня что-то задрожало.

Оставила чемодан в камере хранения, пошла пешком. Расспрашивая встречных, вышла на Суворовский проспект, а дальше спрашивать никого не требовалось, надо идти, идти, пока не возникнет дом с нужным номером. Номер дома, номер квартиры я знала наизусть, я бы вспомнила их, разбуди меня ночью, я видела их написанными рукой матери на сотнях конвертов и рукой бабушки (обратный адрес) тоже на сотнях. Шла я медленно, озираясь, прохожих мало, широкая прямая улица пустынна, там, вдали, ее замыкает белый храм с куполами, это что же, это Смольный? Шла и шептала: "Я приехала к тебе, Петербург, Петроград, Ленинград. Я вижу тебя наконец!" И вот он, этот дом, и лестница, и дверь, и я звоню. На пороге пожилая женщина, смуглая, темноволосая, на мою мать похожая, лицо строго-вопросительное: дескать, кто вы и к кому в такую рань явились? Я не успеваю открыть рот, чтобы произнести "тетя Мара", как лицо ее изменилось, осветилось, мы обнялись, затем я попадаю в объятия вдовы моего дяди, тети Алины,- она выбежала из комнаты в халате, с распущенными по плечам русыми волосами, с гребенкой в руках... А вот мой двоюродный брат Дима, бывший "Бубилка", бабушкин любимец,- теперь это длинный, худой, светловолосый и голубоглазый девятнадцатилетний юноша. И кузина Катя появляется из комнаты за кухней (бывшей бабушкиной) - ученая молодая женщина, химик, кончающий аспирантуру... Еще не ушла на работу Евдокия Николаевна Урядова, медицинская сестра, всю жизнь жившая около Воейковых... Меня называют моим детским именем Тата, спрашивают, почему я не известила о дне приезда и где мои вещи... Мы пьем кофе в большой комнате, "столовой", хотя тут же за ширмой кровать тети Алины и диван, на котором спит Дима. А тут еще буфет, рояль, книжный шкаф, кроме обеденного стола еще и письменный, а со стен глядят на меня все те же фотографии, "дядюшки профессора" и бабушки Ольги Александровны...

В тот день я впервые увидела комнату, где бабушка писала свои бесчисленные письма: нам в Харбин, Мусе в Циндао, младшей дочери Марье Дмитриевне и сыну Павлу в Москву, Алеку и его матери в Астрахань, а также раскиданным по свету друзьям - в Симбирск, в Самару, в Ниццу, в Париж. Позже из этих писем я узнаю, что марки были главным ее расходом: "За один только месяц я опустила в почтовый ящик сорок четыре конверта... Скорее за перо, пока мой маленький деспот Дима гуляет и занят на улице всякими "ту-ту", трамваями, собаками и голубями. Быть может, до его возвращения удастся кончить письмо, а то и еще одно написать. Мои корреспондентки старенькие и ценят ласку".

В письмах, адресованных Марье Дмитриевне, я найду упоминания о каких-то московских старушках: "Ты ничего не придумала, Мара, чтобы помочь моим двум старушкам, которые живут на Каляевской?" О старушках, живших в Ленинграде, бабушка заботилась сама: "Была сегодня у Зои Сергеевны, отнесла ей две булочки...", "Завтра думаю навестить слепую старушку, два дня собираю ей булочек, сухарей, пирожных...".

Зрение ее становилось все хуже: "Я не вижу того, что стоит на моем столе, постоянно надо ощупью проверять. Мне легче написать, чем перечесть мое писание..." В последние годы жизни она жаловалась на колено, которое "дурно выносит сиденье за столом". Эти боли заставили уменьшить "безмерно обильную корреспонденцию", но не прекратить.

Но в то июльское утро, когда я впервые вошла в дом на Суворовском проспекте, я не испытывала особого интереса к покойной бабушке и ее письмам.

Молодая, полная энергии, веры в себя, уверенности в том, что здесь, на этой земле, я найду наконец свое место и будет у меня высшее образование (о Литературный институт!), радостно возбужденная свиданием с Ленинградом, знакомством с родственниками и добрым приемом- ступила я в то утро на порог комнаты, где жила и умерла бабушка... "Теперь это моя комната,- говорила кузина Катя,- но все так и осталось, как было при бабушке, ее стол, ее диван, а вот ее чернильница..." Я слушала, придав своему лицу выражение вежливого интереса... Предмет, названный "чернильницей", не был похож на чернильницу. Эдакий кувшинчик восточного вида, медный с резьбой, с прямоугольной ручкой, хороших пропорций: вытянутый узкий верх, овальный низ и подставка. как бы повторяющая этот овал в расширенном виде... На откидной крышке сидела медная бабочка с медными же выточенными крылышками, внутри стеклянная чашка, сохранившая фиолетовый с ядовито-зеленым отблеском цвет чернил, которыми пользовалась бабушка...

Я повертела в руках этот музейный экспонат, поставила на место, затем выглянула в настежь распахнутое, высоченное окно, а под ним, а за ним крыши, крыши и безоблачное небо, чудесный летний день, сейчас пойдем с Димой на вокзал за чемоданом, а потом, а потом... Медный всадник, Летний сад, Исаакий, нет, неужели я действительно в этом городе?

Через двадцать лет в одном из бабушкиных писем я прочитаю: "Июнь, а шквалистый ветер несет серые дождевые тучи, холодно, дует с моря. Наш седьмой этаж невыгодный собиратель ветров. Окно в моей комнате довольно ветхого вида, со щелями. Внутреннюю раму пришлось унести на чердак, слишком с ней опасно, чтобы когда-нибудь налетевший буран стукнул бы это громоздкое сооружение. Открытые, они достают до моего стола. Невозможно допустить, чтобы разбилось стекло, 25-30 рублей из кармана, и очень трудно достать. Люди месяцами живут с разбитыми стеклами" (1932 год).

И должно было пройти с того июля 1948 года двадцать лет, чтобы я вошла в бабушкину комнату уже совсем с иными чувствами... Бывала я в ней часто (обе мои тетки и Катя до начала семидесятых годов жили на Суворовском проспекте), и мне легко вообразить бабушку за ее столом, отодвинутым от окна, чуть не в центр этой длинной и узкой комнаты... Стол обыкновенный, не тумбы с ящиками - ножки. Потертый кожаный бювар, в стакане карандаши и перья, и медный кувшинчик-чернильница. Я вижу бабушку, склонившуюся над столом так низко, что ее нос с горбинкой почти касается бумаги, вижу черепаховые шпильки в седых волосах. Перо иногда попадает мимо чашечки, тыкается в медную стенку чернильницы, и бабушка ощупывает ее левой рукой, на безымянном пальце перстень с камеей... Рядом щебечет и требует к себе внимания седьмой внук Дмитрий, и вот заныло колено, но бабушка пишет. Она знает, что исписанные ею листки - это нити, связывающие детей и внуков, раскиданных по свету. Когда она умерла - эти нити надолго порвались...

А когда она умерла? День, месяц, год? А от какой болезни? Подумать только, я и этого не знала! О годе представление имела (кажется, тридцать шестой?), о дне и месяце - никакого, и не вспомнила бы, не найдя я в материнском архиве голубоватый, порванный на сгибах конверт с полустершейся карандашной надписью: "Письмо Мары о смерти мамы. Октябрь, 1936"...

Значит - было письмо. А до него, как из письма выясняется, телеграмма. И я еще не уехала в Шанхай, и мы жили на Конной улице, все было при мне, на моих глазах - телеграмма, письмо, лицо матери,- а я не помню ничего!

Вот панихиду в маленькой церкви харбинского женского монастыря панихиду помню, да и то, думается, из-за молодой монахини, поразившей мое воображение... Она возникала то у одной, то у другой иконы, поправляя клонящиеся свечи, и я, глядя на тонкие пальцы, профиль, ресницы опущенных глаз, мысленно ставила себя на ее место и содрогалась: впереди длинная жизнь, и ничего в этой жизни не будет, кроме молитв, постов, постов, молитв, Господи Боже, как можно пойти на такое, что может заставить человека пойти на такое? В церкви шелест, все опускаются на колени, рядом со мной оледенелое, замкнутое лицо матери, мне стыдно, что я не делю ее горя, стыдно, что думаю о постороннем, я стараюсь слушать панихиду, стараюсь молиться (но я этого никогда не умела!), пытаюсь растрогаться, выжать слезу, твердя про себя "бабушки больше нет", слеза не выжималась...

"После двух дней улучшения наступил период возбуждения и бреда, писала моей матери ее сестра.- Она все куда-то ехала, вспоминала Волгу, перебирала все пристани, ты где-то встречала ее, она торопилась сойти с парохода, чтобы не пропустить тебя, повторяя: "Катя ждет... Катя..." Ей дали снотворного, она заснула и спала с маленькими перерывами 36 часов. Врачи предполагали воспаление легких... Через два дня принятыми мерами удалось добиться улучшения. Она пришла в себя, хотела встать, мы стали надеяться на благополучный исход. Но в ночь на 8 октября у нее поднялась икота, которую врачи не могли остановить. Сердце ослабело, дыхание становилось затрудненным... В 0 часов 42 минуты одиннадцатого октября она перестала дышать. Смерть наступила спокойно... Последние дни выражение лица ее было страдальческое, но в гробу она точно спала... Мы еще не пришли в себя, и пережитое кажется ужасным сном. В сердце пустота и холод, и окружающее так серо, так пусто без ее светлого и примиряющего взгляда".

Теперь я знаю, что судьба была милосердна к бабушке Ольге Александровне: она пережила только Мусю. Другие ее внуки и дети были тогда живы и здоровы.

Я прекрасно проводила время в своем родном городе (родном, родном, не Харбин же мне считать родным!) в том июле 1948 года. У Димы были каникулы, он всюду со мной ездил, и, если бы не некоторое беспокойство о Литинституте (примут ли?), я была бы совершенно счастлива.

В последних числах июля я вернулась в Москву и сразу ринулась в Литинститут. Там мне посоветовали заручиться рекомендацией какого-нибудь "писателя с именем". Мне удалось это сделать, и в августе я была допущена к экзаменам.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.