Высшие литературные

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Высшие литературные

Три года училась я на Высших литературных курсах (полное название — Высшие государственные литературные курсы Моспрофобра). Они возникли на обломках прикрытого Брюсовского литературно-художественного института. Курсы были вечерними, платными, но не отличались такой высокой постановкой дела, как, например, Высшее техническое училище, тоже платное, и вряд ли могли соперничать с литературным факультетом МГУ. Однако именами преподавателей курсы гордиться вполне могли.

В преподавательском составе удивительным образом сочетались старая профессура, отвергаемая за «реакционность», и молодые литературоведы, осуждаемые за «формализм». Сочетание двух направлений — исторического и искусствоведческого — оказалось благотворным для слушателей: история литературы и теория литературы позволяли смотреть на предмет изучения с двух позиций и видеть его многомерно.

А снижала уровень обучения слабая постановка дела, а может, этот уровень не мог быть иным при своеобразном контингенте слушателей. Платные курсы были открыты для всех желающих, независимо от возраста, интересов. На курсах собралась довольно пестрая публика: девчонки, только окончившие школу, как мы с Ниной; пожилые учительницы, желающие «обновить знания»; молодые люди разных профессий, пробующие свое «перо»; экстравагантные подруги нэпманов, меняющие еженедельно цвет волос и ежедневно туалеты; девицы, стремящиеся облагородить свою речь; красотки в поисках интересных знакомств. Немногие одаренные талантом и многие просто любящие литературу. Среди них — отвергнутые государственными учебными заведениями за «плохое происхождение». В их числе были потомки причастных к литературе семейств. На нашем курсе учился Андрей Бэер — праправнук Авдотьи Петровны Елагиной (в первом браке Киреевской) — это имена близких знакомых Пушкина; Игорь Дельвиг (может, и не прямой потомок Дельвига-поэта), внучка знаменитого издателя Лена Сытина. Поступали на курсы и «чуждые элементы» не столь громких фамилий, дети священников, церковных и государственных деятелей прошлых, «царских» времен, так называемых лишенцев (людей, лишенных гражданских прав). Вся эта пестрота создавала некий сумбур в обстановке и какую-то зыбкость и неустойчивость. Слушателям предоставлялась полная свобода выбирать, когда и кого слушать, что посещать. Однако диплом получить могли только те, кто прошел все обязательные занятия по полной программе и сдал все экзамены. Программа, конечно, имелась, хотя полной согласованности разных предметов не ощущалось.

Все мы, я и мои близкие товарищи, кто занимался серьезно, кто хотел получить высшее образование и диплом, были действительно студентами. Но создать на курсах общий дух студенчества не могли — нас было не так уж много, да и разбивались мы на отдельные кружки. Наше «студенчество» существовало обособленно внутри толпы, состоящей как бы из случайно встретившихся в одно время и в одном месте прохожих. Непостоянство и неустойчивость ощущались в общей атмосфере курсов. В перерывах между лекциями, когда все высыпали из своих аудиторий, курсовой коридор походил на вечернюю улицу в центре Москвы.

Курсы не имели своего помещения. Занятия проходили в одном из училищ на какой-то из Тверских-Ямских, а затем на Кудринской — в другом. Длинные коридоры и классы с партами, за которыми было не всегда удобно сидеть. Учебная часть — учительская, рядом — доска объявлений с расписанием и указанием аудиторий. Всей канцелярией ведал молодой преподаватель, если не ошибаюсь, фольклора, Захаров-Менский, выговаривающий свою фамилию через «э» оборотное. С востреньким личиком и мокрым ртом, «Мэнский» был нам неприятен. Тут же, в канцелярии, принимали плату за обучение — помесячно и вперед. Думаю, что для преподавателей пестрота аудиторий — внимание одних слушателей и рассеянность других — создавала некоторые трудности. А шум и толкотня в коридорах напоминали проходной двор. Вероятно, я оцениваю так обстановку на курсах сейчас, а тогда остро ощущала одно — потерю среды обитания, какой была для меня школа. Постепенно это ощущение сглаживалось. Довольно скоро мы разделились на кружки и кружочки по вкусам, интересам, по возрасту и отношению к занятиям. Наш дружеский студенческий кружок сложился на первом курсе (на второй год обучения). С ним проучилась я все годы, в нем нашла новых друзей. Первый год, на подготовительном, я была несерьезна и чересчур ребячлива. Занятия не увлекали меня нисколько. Нас погрузили в глубь Древнего мира, что, казалось, могло бы увлечь, если бы… Увы, слишком «древними» были известные и прославленные в старом университете наши профессора. Великие старцы уже и говорили невнятно и, вероятно, уставали от лекций, а мы, молодые эгоисты, уставали их слушать и теряли внимание. Профессор Рачинский читал древних греков. Григорий Алексеевич, седенький, старенький, казалось, даже ходил с трудом, говорил так тихо, что слышно было только в первом ряду. Лекции состояли из фактов, хронологии, имен — эта «фактология» удручала нас. На экзаменах он требовал хорошо знать сюжеты и помнить имена всех действующих лиц. Выучить десятки имен было трудно, и мы придумывали стишки для облегчения дела. Так и застряли на семьдесят лет в голове строчки:

Пиргополиник шел однажды

К Филокомазии своей.

Плексил ее уж видел дважды,

<Та-та-та-та>, беги скорей!

Последнее имя все же выскользнуло из памяти, а за написание других ручаться не могу. Комедия Аристофана — какая? О чем там? Ушли греки…

Крупный старик, с лицом грубой лепки, небритый, с клочками поросли, Сергей Иванович Соболевский — великий знаток старославянского языка. У него я все же научилась чему-то, стала читать древние тексты, разбирать вязь рукописных книг, так и не усвоив грамматические основы.

Профессор Аполлон Аполлонович Грушка знакомил нас с римской литературой. Восковое лицо его казалось слепком с изображения самого бога искусств и красоты, чье имя он носил. Грушка был красив, как бог, и бесстрастен, как мраморное изваяние. Читал ровным, тихим голосом, сложив перед лицом ладони, слегка сплетая кончики тонких пальцев. У меня, негодницы и насмешницы, хорошо получалось изображать его в любимой позе. Монотонно, чуть нараспев произносила я при этом: «А катитесь вы, господа, колбаской по Малой Спасской…» (он звал нас «господами» по старой привычке). Поговорочка эта была в ходу в то время.

Не хватало нам в первый год на курсах живого, горячего слова о литературе, — литературе вообще, которое бы соответствовало нашему интересу и любви к этому виду искусства. Живое слово зазвучало только через год, на первом курсе. Не могу сказать, что новые преподаватели любили свой предмет больше, — не хочу обижать великих старцев. Просто «новые» были моложе, сильнее и горячее относились к делу. А может, имело значение и то, что новые лучше видели нас, и возникало живое с ними общение. Впрочем, этими свойствами обладали не только молодые, и первым вспоминается мне как раз немолодой профессор — Иван Никанорович Розанов. Он вел на первом курсе семинар «Поэты пушкинской поры». Розанов очень любил то время и «своих» поэтов, они были для него друзьями. С нами Иван Никанорович был неизменно доброжелателен и терпелив. Тепло его души соединяло тех, о ком он говорил, с теми, кому он говорил. Возникало чувство прямого общения, которое усиливала обстановка: занятия шли меж книжных шкафов и полок, уставленных первыми изданиями Батюшкова, Веневитинова, Дельвига, Языкова, Баратынского, среди книг и журналов той поры. Книги в кожаных переплетах, книжки в пестреньких обложках, старинные гравюры — портреты и пейзажи — всё оживляло далекое прошлое. Иван Никанорович был неотделим от его любимой библиотеки, которую он собирал всю жизнь. Семинар его проходил в старом доме, на углу Большой Никитской и Кудринской площади, где он тогда жил. Скрипели под нашими ногами ступени деревянной лестницы с перильцами, ведущей на антресоли к шкафам… Собрание И. Н. Розанова передано его вдовой, Ксенией Александровной Марцишевской, Московскому музею А. С. Пушкина.

Сплотился народ и вокруг Мстислава Александровича Цявловского, одного из основателей ученого пушкиноведения. Цявловский был молод, горяч, красив, на лекциях пылал, как факел, но его страстная любовь к поэту не только привлекала, но и отпугивала. М. А. требовал точного знания текста, хронологии, биографии — каждый факт, каждая деталь для него были важны. Он гневался на забывчивость и невнимание, мелочей для него не существовало. Его темпераментные лекции я слушала с удовольствием, но в семинар не пошла, предпочла занятия с И. Н. Розановым. Кстати, каким-то чудом сохранилась моя работа о поэме Баратынского «Эдда» — школьная тетрадка, еще не определившийся почерк. Тетрадка прошита цветной толстой ниткой, завязанной бантиком. Иван Никанорович похвалил содержание, и думаю, что бантик понравился ему тоже, напомнив годы преподавания словесности в женской гимназии.

На первом курсе нас увлекла теория литературы — прозы (К. Г. Локс), поэзии (Б. И. Ярхо), драматургии (М. Волькинштейн). Они вели курсы по-разному: суховатый Локс был схематичен, темпераментный Ярхо читал увлеченно, но излишне загружал нас терминологией, которую было нелегко освоить (аллитерации, ассонансы и консонансы путались в наших головах), а Волькинштейн был так тих и монотонен, что не запомнился, хотя нас интересовала связь этого предмета с живым театром.

Теория литературы начала расцветать в 20-е годы, а в 30-х была уже гонима как «безыдейная», «буржуазная» и вообще как лженаука. Однако плоды свои талантами и трудами молодых литературоведов принесла и, несмотря на преследования, сдаваться не собиралась.

«Теоретики» предлагали нам анализ структуры литературных произведений, обращали внимание на то, как они сделаны, какими приемами пользовался писатель и т. д. Может, это «как» (форма) и уводила от «что» (содержания), но зато вводила нас в «лабораторию художественного творчества», и мы старательно вычерчивали схемы движения сюжета, отмечая точки кульминации и особенности построения. Нам нравилось переводить готовую ткань в первоначальную пряжу (мы воображали, что можем сделать это). Никто из моих товарищей не смотрел на теорию литературы как на пособие для начинающего писателя, да и уровень преподавания не позволял этого. Однако нам казалось, что мы можем постичь тайны творчества тех, кого мы любим читать. Конечно, «тайн» мы не постигли даже и с помощью курса Бережкова «Психология художественного творчества», но занятия со всеми представителями «формальной школы» принесли нам много пользы. Они учили, что литература есть искусство и так же, как и другие художества, требует не только таланта, но и умения делать, создавать из материала «вещь» (произведение). Материалом для этого искусства является слово, и мы понимали, что без знания языка, без речевого слуха и вкуса нельзя быть мастером слова.

Русскому языку на курсах, конечно, уделяли внимание; не помню, кто из двоих языковедов читал нам лекции — В. В. Виноградов или Г. О. Винокур, но, пожалуй, больше всего дали нам практические занятия с Борисом Исааковичем Ярхо. С ним мы прислушивались к музыке языка, изучая размеры и ритмы на образцах признанных мастеров и на стихотворениях наших собственных поэтов. А писали стихи у нас многие, чуть ли не все студенты. Наши поэты занимались с Ярхо в семинаре, где подробнейше разбиралось их творчество, очень любили эти занятия, относились к Борису Исааковичу как к учителю.

Любил Ярхо перемежать теорию стихосложения с практикой — задавал иногда писать одно-два четверостишия с установкой на определенное звучание, требовал быстроты, пятиминутного экспромта. Помню, как однажды задал нам Борис Исаакович четверостишие со словами берег, буря, близко, а вот четвертое слово мы с Ниной прозевали и на пятой минуте закончили наше коллективное буриме с нахальной лихостью. Отдали листок. Ярхо читал обычно все эти творения про себя, а вслух — лишь те, которые находил удачными. Мы следим за выражением лица Б. И. — как примет наш «перл». Он обычно подносил листки близко к глазам — был очень близорук, носил очки с толстыми стеклами. Вдруг Ярхо дернулся, опустил руку с бумажкой, обвел глазами аудиторию, а потом прочитал вслух:

Буря, волны, берег близко,

Есть надежда у пловца.

Нависают тучи низко,

Ламца-дрица-аца-ца!

Послышался смех, но быстро смолк под суровым взглядом профессора. Последняя строчка была взята из блатного фольклора, тогда очень модного среди молодежи.

— Кто это написал? — спросил Ярхо, строго глядя поверх очков.

Мы трусливо притаились.

— Так где же автор?

Нина не выдержала, встала, за ней с некоторым опозданием поднялась и я.

— Для коллективного творчества неплохо. Можете опубликовать в… — видно, Б. И. хотел назвать конкретный адрес, где это примут, но удержался, — но вы пропустили слово «брызги». Будьте внимательнее.

Занятия продолжались.

Был еще общий курс поэтики, хотя сомневаюсь, был ли он нужен. Запомнился преподаватель его, профессор Григорьев, щеголявший сложностью речи, обилием терминов, хорошими костюмами и молодой женой, нашей однокурсницей. Лекции его совершенно стерлись из памяти.

Полным антиподом Григорьеву был Густав Густавович Шпет, читавший эстетику. Крупный ученый, философ-идеалист был нам интересен, но лекции его, представлявшие сгусток мысли, были трудны для восприятия на слух. Вообще, он был нам не по зубам, мы не были готовы к такому высокому уровню, а он — к такой аудитории. Г. Г. Шпет попал в поток гонимых за идеализм и формализм в 30-е годы.

В учебных программах курсов были и явные провалы. Так произошло с курсом биологии. Биология для литераторов — это была чья-то счастливая идея, только воплотилась она неудачно. Читать этот курс пригласили биолога и медика по образованию, брата известного в литературных кругах В. Д. Бонч-Бруевича, основателя литературного архива, первого директора Литературного музея. Вероятно, Бонч-биолог и был приглашен на этот курс по причине родства, но оказался совсем несостоятельным. Вместо широких тем о жизни, ее видах, ее происхождении, о месте человека в мире живого Бонч уперся в частности, связанные, вероятнее всего, с темой его диссертации о простейших (такие предположения были у нас). Мы скучали на его лекциях: «Опять о червях!» Лекции Бонча были сухи и неинтересны, их плохо посещали, но время зачетов наступало, и пропускать все занятия было невозможно. Тут и произошел анекдотический случай, показавший, кстати, как Бонч относился к своему курсу и каким был педагогом. На очередной лекции Бонч вдруг предложил поставить зачет тому, кто назовет простейшее, которое… Затем следовало несколько слов для характеристики этого чуда, это была подсказка. «Ну, так как же называется?..» Все молчат. Наклоняюсь к Нине и неуверенно шепчу: «Может быть, пандарина мори?» Нина не уверена. Пауза. «Эх, вы! Пан-дар-р-рина мор-р-ри!» — рычит Бонч. Какая досада! Что же я так оробела? Теперь для зачета придется вызубрить несколько десятков названий амеб и червей. Так, не имея ни малейшего представления, чем знаменита эта пандарина, запомнила я ее имя-фамилию на всю жизнь. А вот как звали Бонча — забыла. Впрочем, мы всегда называли его просто Бонч.

Современная русская литература на курсах оказалась в руках серого, бездарного, до тошноты скучного профессора Фатова. Привязанный к пролеткульту, он отдавал предпочтение «своим» (от них остались незабытыми два-три произведения: «Цемент» Гладкова, «Бруски» Парфенова). Умолчать о ярких талантах, таких как Есенин, Бабель, профессор не мог, но всячески старался их опорочить. А мы восхищались «Конармией» и «Одесскими рассказами», любили Есенина, многое знали наизусть. Есенина любили целиком, так же как Блока, а у иных находили лишь одно-два стихотворения, которые как-то сами привязывались к нам, и мы долбили их без конца: увлекаясь ритмами, интонацией «Улялаевщины» Сельвинского, «Поэмы о рыжем Мотеле» Уткина.

Вообще, эти годы были для нас порой поэзии — читали друг другу любимых поэтов, писали стихи сами, собирались вместе слушать написанное. Чаще всего это бывало у Нины Лурье. У нее единственной была своя комната и, добавлю, удивительно снисходительные родители.

Юрию Ароновичу как незаменимому «спецу» по каучуку дали отдельную квартиру. Она была «выстроена» внутри особняка на Малой Дмитровке. Под квартиру был отдан танцевальный зал окнами на улицу. Лепная арка отделяла в нем одну треть — вероятно, для сцены домашнего театра. Эта арка делила квартиру на две неравные части. В большой комнате, разделенной драпировкой, спальня родителей и столовая, за аркой теснились кухня, прихожая и комнатка Нины. В кухне еще был деревянный скворечник — клозет. «И предательский звук водопровода возвестил всем причину ухода», — напевал Юрий Аронович. В Нинину комнатку и набивались мы вчетвером-впятером, усаживаясь на кровать и диванчик.

Стихов наших поэтесс я, конечно, не помню, но впечатления от чтения их сохранились. Лирические стихотворения девушек были схожи содержанием — любовь, ожидание счастья, скорбь разлуки и картины природы, соответствующие настроению. Своеобразие проявлялось только в форме или в манере исполнения. Обменивались впечатлениями, хвалили, немножко критиковали.

Вот участницы нашего девичьего кружка — «поэтического салона» в доме Лурье.

Маруся Вишнякова (Мария Ивановна) светилась неяркой русской красотой: мягкие черты округлого лица, пшеничная коса, серые глаза. На плечах всегда платок в крупные розаны. Сдержанная, негромкая голосом. Своей тихой красой и обворожила она Арсения Тарковского, совсем с ней не схожего. Лицом и обликом он походил на персонаж восточных сказок. Был очень красив, но что-то ущербное («декадентское») виделось нам в чрезмерной, какой-то меловой бледности, впалости щек, во взгляде — то ли усталом, то ли печальном — черных глаз. Арсений был курсом старше. Когда началась эта любовь — Бог весть: рядом мы видели их уже в первый наш год на курсах.

Дружба наша с Марусей, не очень близкая тогда, выросла и укрепилась позднее, во время наших общих бед, в трудные для Маруси годы, когда она осталась одна с двумя ребятами, Андреем и Мариной, в неизбывной бедности и неустроенности, зарабатывая гроши тяжким трудом корректора в типографии. Хорошо, что фильм «Зеркало» сохранил живую Марусю.

Близкой подругой ее была Надя Лапшина (Надежда Васильевна). Надя была существом своеобразным. Большей неряхи я никогда не встречала. Она была некрасива или казалась такой. Оценить ее внешность было трудно — на лицо падали пряди сальных немытых волос, из-под которых торчал большой красный и всегда мокрый нос с каплей на кончике. Каждый раз кто-нибудь из нас отдавал Наде свой платок. Все на ней сидело косо-криво, держалось на английских булавках. Она была совершенно бесформенна, и казалось, что отсутствие формы и есть ее сущность. Но это было не так — стихи она писала хорошие, они были, возможно, ярче и смелее, чем у других. Она была старше нас, и в стихах ее ощущалась женская зрелость. Читала она, громко подвывая, чуть пришепетывая и раскачиваясь. Ее странный смех напоминал крик совы, Надежда была дочерью богатого в прошлом торговца мехами, сибиряка. Вероятно, Октябрь крепко ударил по отцу, но дочери, перебравшись в Москву, устроились и прижились. Старшая, Вера, вышла замуж за художника Т. Надя жила у них. Картины Т. продавались и обеспечивали достойную жизнь всей семье. Как-то ночью художник заблудился в своей квартире, и через девять месяцев Надежда родила дочь, а после смерти сестры стала законной женой своего зятя. Дружба с Марусей продолжалась, но странная была это дружба. Надя была при муже и богата, Маруся — одна с детьми и бедна. Обеспеченная подруга приглашала Марусю мыть полы и на большую стирку, оплачивая ее труды какими-то грошами. Нелепая и неряшливая во всем, Надежда Васильевна и умерла нелепо. От запущенного рака груди. Врач, к которому она обратилась слишком поздно, пришел в ужас: «Что же вы довели до этого? Будто живете не в Москве, а в горном ауле!»

Мара Молодых (Мария Иннокентьевна) — по облику античный юноша или дева-амазонка: крупные черты лица, светлые кудри по плечам. Красота своеобразная, останавливающая взгляд. На ее гортанный смех, звучащий, как музыкальная фраза, оборачивались прохожие. Мара была высокая, худая, матово-бледная, возможно, не от природы, а от недоедания. Родители и она с сестрой бедствовали. Приехали откуда-то из Сибири, снимали в Москве дешевую и неудобную комнату в деревянном доме в Марьиной Роще. Отец Мары тоже принадлежал к гонимым. У нас больше вспоминают репрессированных, совсем позабыли о других гонимых — выброшенных из жизни, лишенных дома, имущества, права работать. Подвергались они еще и «общественному осуждению» за принадлежность к сословию имущих, за чины и звания, полученные в прошлом. Они покидали родные места, где их преследовали, и пытались скрыться в многолюдстве большого города. Это пережила и семья Мары. Отец ее был очень болен и вскоре умер. Как-то на лекции Мара с шумом свалилась под парту, мы поднимали ее, не поняв до конца, был ли это обморок или она заснула от слабости. Вскоре она заболела, слегла с температурой; навещая ее, мы увидели, что в доме нет никакой еды. Что-то собрали, купили, за медицинским советом обратились к Бончу (он был по образованию врач). Он отправился к Маре сам, установил воспаление легких, лечил и вообще принял участие в бедах семьи. Помнится, что-то смущало нас, как будто помощь его не была бескорыстна. Возможно, с его стороны могло быть какое-то чувство. Вообще, Мара пользовалась огромным успехом, мужчины роились вокруг нее, и кто-то пустил в оборот стишки, начинающиеся так: «Мара Молодых любит сразу четверых…». Возможно, их сочинил «пятый», выпавший из орбиты ее внимания. О Бонче мы пытались выведать у нее, но Мара только смеялась своим музыкальным смехом и встряхивала кудрями. Все же Бонч ее вылечил и заслуживал нашей благодарности.

Связь с Марой оборвалась на годы, но потом мы с Ниной нашли ее в новой, уже благополучной жизни. Она была замужем за известным искусствоведом, ценителем красоты в искусстве и в жизни. Занялась и сама искусством, правда, не имея специального образования. Муж любил ее, но, видно, она не была счастлива, искала чего-то иного. Печальный конец ее определили вовсе не любовные неурядицы, а КГБ. Мару Молодых, по работе связанную со многими художниками, пытались завербовать в сексоты — секретные сотрудники (осведомители). Активное участие в этом приняла работавшая в реставрационных мастерских Зернова, заслужившая уже доверие своих страшных хозяев. Она предоставляла им свою квартиру для встреч с «объектами вербовки» и подбирала кандидатов. Мару мучили несколько месяцев: уговаривали, отпускали, опять призывали, грозили арестом, лагерем и довели до смертельной болезни. Перед смертью она обо всем рассказала мужу. На отпевание в церкви и на похороны собрались и Марины подруги. После похорон овдовевший муж подарил каждой из нас фотографию Мары, упомянув в надписи о трагическом конце, и просил нас запомнить фамилию виновницы ее смерти, секретной сотрудницы КГБ Зерновой. Далеко не всех сексотов можно назвать с уверенностью, но сказанное нам у гроба не оставляет сомнений. И я запомнила это имя твердо. К сожалению, рассказ, написанный мною об этом случае, остался в рукописи. Портрет Мары, больной, уже умирающей, сделанный по заказу мужа, существует, где-то, возможно, в чужих руках и, вероятно, значится как «„Больная красавица“. Неизвестный художник. Холст, масло. 1949 г.».

Осталось назвать трех участниц кружка — моих близких подруг. Скажу здесь кратко о Мусе Летник и Ирине Всехсвятской. Мне еще предстоит о них рассказать. Обе писали стихи. Муся, маленькая, как одиннадцатилетняя девочка, хрупкая, с тоненьким детским голоском, — и массивная Ирина, крупитчатая толстуха, очень несхожие и внешне, и по характеру, тесно сдружились на всю жизнь. К этой паре присоединились потом и мы с Ниной. Так вместе, вчетвером, перенесли мы все, что досталось нам в этой нелегкой жизни.

Чтобы завершить описание «поэтического салона», надо сказать о нас с Ниной. Мы стихов не писали и могли быть только слушателями и критиками. Нина была знатоком и хранителем поэзии, ее «компьютерная» память была наполнена стихами Пушкина, Лермонтова, Пастернака, Маяковского, Блока, Есенина. Невозможно назвать все имена. Читала она превосходно, можно сказать, в авторских интонациях, без всякого актерства. А я писала только сатирические стихи, насмешничая над нашей курсовой жизнью, чем веселила и забавляла всех.

От библейской красоты матери Нине достались черные глаза и вьющиеся волосы. Большой нос, унаследованный от отца, портил ее внешность, но не мешал успеху. Она была мила, исключительно доброжелательна и деликатна. Впоследствии я наградила ее званием «золотого эталона» по ее человеческим качествам. И действительно, она была для нас образцом нравственности и правдивости. Тут сказались и хорошие гены, и прекрасное воспитание матери. И вероятно, немаловажное обстоятельство: она росла в благополучной семье, в атмосфере добра и любви, наполнявшей их дом.

Что касается Наташи Радченко, хоть она теперь и очень далека от меня, все же описать ее с полной объективностью мне трудно, поэтому воспользуюсь чужими словами. «Что за прелесть эта Наташа», — повторяли цитату из романа Толстого мои друзья.

Понятно, что этот девичий цветник привлекал к себе внимание сокурсников. И не только нашего, но и старшего курса. С некоторыми из них мы общались уже в более широком кругу. Такие сборища, попросту говоря вечеринки, проходили в доме Сытиных на Тверской.

Хорошенькая кареглазая Лена Сытина жила с отцом, младшей сестрой и братьями в огромной сытинской квартире, в доме, соседнем с елисеевским.

Василий Иванович Сытин, сын знаменитого издателя-просветителя и богатого дельца, овдовел, должен был заботиться о детях в трудные послеоктябрьские годы. Он лишился всего: имущества, издательского дела отца, работал в типографии и был тяжко болен. Болезнь печатников, туберкулез легких, как-то незаметно перешла в рак. Лена помогала отцу, приняв на себя хозяйство и заботу о младших — старшекласснице Мушке и первоклашке Алике. В семикомнатной квартире семье оставили три комнаты, в остальные подселились дальние родственники и просто чужие люди. В огромной комнате, примерно метров в сорок, пустой, почти лишенной мебели, стоял прекрасный рояль. Мать Лены была пианисткой. Вот тут и собирались мы большой компанией слушать музыку, танцевать и веселиться. Старшекурсник Виталий Головачев был прекрасным музыкантом, исполнял фортепьянные пьесы Шопена, Бетховена, услаждал нас звуками вальсов Чайковского и мазурок Венявского. Я уже не помню, как попал Виталий в наш кружок, что или кто привлек его сюда. Его присутствие, несомненно, овевало наше сборище ветерком приобщения к высокому искусству. Но серьезности хватало на час-полтора, нам хотелось веселиться, танцевать и флиртовать. Бал начинался с вальса, вальс сменялся фокстротом, завезенным с Запада, у нас запрещенным, но очень соблазнительным своим темпом и темпераментом. Танцевали все, включая младших, прелестную белокурую Муху (Марию) и даже маленького Алика. Кто же еще из старшекурсников присоединялся к нашей компании? Их было несколько. Назову первым Федора Б. Один из наших комсомольцев, совсем не ортодоксальных, скорее по обстоятельствам жизни, он был похож на Есенина и тем был для нас привлекателен. А вот что привлекло его в нашу компанию, очень скоро стало понятно всем. Дольше других не понимала этого я, пока мне не открыли глаза подруги: «Да ведь он влюблен в тебя». Но я отмахивалась, мне это было ни к чему, разве что к «списку поклонников», какой вели все девчонки, лестно было прибавить еще одно имя.

В разгар танцев и веселья в зал входил Василий Иванович, как всегда мрачноватый, сутулый, бледный, с шарфом, замотанным вокруг шеи, и говорил: «Лена, чай готов, зови гостей к столу!» Как будто не очень приветливый и не очень довольный шумом и беспорядком в доме, он неизменно сам готовил чай и накрывал стол в другой комнате. Вечеринки наши шли в складчину, и угощение было неизменным: бутерброды с колбасой, мятные пряники и дешевые конфеты. Чай Василий Иванович заваривал непременно сам, по одному ему известному способу. Любимый чай и сахар в складчину не входили. В моей памяти отец Лены так и остался молчаливой и скорбной фигурой, но его забота о нас открывала его доброту и приветливость. Представляю, что довелось ему пережить в послеоктябрьские годы, когда он потерял состояние, похоронил жену и остался с четырьмя детьми на руках. Судя по отцу и милой, приветливой и трудолюбивой Лене, семья Сытиных была простой и не кичилась своим богатством — я говорю о старшем поколении.

Лена Сытина тоже стала моей близкой подругой, но сдружили нас не только курсы и наши вечеринки, а воронежская ссылка, куда вслед за мамой поехала я, куда Лена приезжала ко мне в гости и где и нашла свою судьбу. Но об этом — потом.

Случались на курсах и другие сборища, по стилю совершенно не схожие с вечеринками в нашей компании. Как-то раз на первом курсе весной мы с Ниной попали на одно «межкурсовое мероприятие» — не знаю, кто его устраивал, не помню, кто нас пригласил. Происходило оно на квартире нашей однокурсницы, девушки из нэпманской семьи. Было много народу, обилие закусок и довольно много бутылок на столах. Но нам с Ниной было как-то неуютно — из нашей компании, кажется, никого не было, — и зачем только мы сюда затесались? Пить водку мы решительно не хотели, вина попробовали, но подливать не разрешали, немного потанцевали — фокс, конечно же, фокс! — без нового танца не обошлось. Общий шум и гвалт нас не захватил — мы чувствовали себя чужими. И вдруг раздались голоса: «Гасите свет! Пора гасить свет!» Для нас это было что-то новенькое, доселе неведомое, и мы, не сговариваясь, схватившись за руки, побежали. Какой-то незнакомый парень пытался нас задержать в комнате, я догадалась: «В уборную!» Из передней — на лестницу, но щелчок замка нас выдал. Погоня! Мы успели добежать до остановки, вскочить в вагон, вероятно, последнего трамвая, а догонявший нас однокурсник смог ухватиться только за веревку, болтающуюся позади. Веревка была от дуги, мотор выключился, вагон остановился. Но только наш преследователь, собираясь вскочить на подножку, выпустил веревку, дуга стала на место, и мы умчались. Финал погони был так забавен, что мы расхохотались, и неприятные ощущения от этой пошлой вечеринки смыло смехом, она скоро забылась. Однокурсника, ухватившегося за веревку, помню, но называть не хочу — уж очень по-дурацки он выглядел.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.