Война. Разлука
Война. Разлука
Из Германии надо было уезжать, караван эмигрантов — русских, нерусских — потянулся в поисках убежища в нейтральные страны. Отец с Терезой, ее дочкой и со мной отправился в Данию, в Копенгаген. Там и прожила я год вдали от мамы. Единственная связь между нами была через почту, переписка шла на открытках — они быстрее и легче проходили военную цензуру (лиловый штамп «ДЦ» — допущено цензурой — стоит на каждой открытке). Я ждала маминых «картинок» с куклятами, зверятами, смешными и сказочными сценками, и мама старалась послать что-нибудь позабавнее. Сохранилось много открыток, адресованных на имя отца в Копенгаген, обращенных ко мне, но предназначавшихся не мне одной. В тесных маминых строчках умещалось многое: материнская ласка и тревога сливались с нескрываемой тоской по утраченному счастью. Мама все еще не может расстаться с надеждой на возвращение отца, не способна скрыть душевную боль. То, что она пишет о себе, о своем состоянии, не предназначается ребенку, хотя прямого обращения к отцу нет. Конечно, когда папа читал мне эти письма вслух, он многое пропускал — читал про себя. Думаю, что мама, пережив уже самую острую боль, понимала, что в измене отца отчасти виновата сама. Она слишком идеализировала любовь и переоценивала мужскую верность и стойкость. Чувство собственной вины в случившемся позволяло маме протягивать отцу тонкую соломинку — она готова простить и забыть «заблуждение», о котором он сам отозвался как о преходящем.
Не могу вспомнить, перечитывала ли я когда-нибудь в сознательном возрасте мамины письма к нам в Данию. В отрочестве я еще берегла их как «детские картинки» — вероятно, именно этот «статус» спас их от чужих рук и от уничтожения предусмотрительными родственниками.
Мои ответы маме были редки. Я с трудом преодолевала пяток слов, рисуя печатные буквы с вывернутыми «конечностями».
«Хорошонкая мама целую мила когда ты приедеш Туся» (26. 9. 1914).
«Дорогая мамичка я тоже была на болшом пароходи на болшом-преболшом присылай картинки цылую Туся».
На цветной фотографии — гавань в Копенгагене, парусник и пароход на рейде. Из Германии мы прибыли морским путем; это путешествие оставило во мне гадкое воспоминание: качка; общая каюта, где помещались женщины с детьми; всех тошнило. А меня не укачивало, хотелось к папе, но я не знала, где он, и уйти не могла.
Жизнь в Дании помню хорошо. Поселились в недорогой гостинице; она изображена на одной из открыток, посланных маме: небольшой кирпичный дом, над входом — вывеска с названием «Missions Hotellet», в окнах — кружевные занавески, в арке подъезда, под шаром фонаря, — группа респектабельных господ, перед домом прогуливается дама с детьми. Одним словом, снимок доказывал, что отель популярен и добропорядочен. Судя по названию, он принадлежал какой-то благотворительной миссии.
Наше не совсем добропорядочное «семейство» занимало два номера. В маленьком, с окном во двор, жил отец; большой, с окнами на улицу, числился за Терезой с детьми. Здесь, посреди комнаты, стояли сомкнуто, спинками к стене, две большие кровати с тугими пружинными матрасами, которые выталкивали наши с Ниной легкие тела. Тереза ждала, когда мы заснем, и уходила, а мы, как брошенные кутята, сползались во сне в поисках тепла на холодных полотняных простынях и прижимались друг к другу.
Тереза нами не занималась совсем. Отец, занятый днем литературной работой дома или в библиотеке, вечерами читал нам или рассказывал сказки. Мы с Ниной сидели рядом, прижимаясь к нему с двух сторон, и, когда подходило время, не хотели отправляться спать. Пожалуй, вечернее чтение было единственным часом родительского тепла в нашей жизни.
Однако нашелся человек, участливо смотревший на двух девчонок, мотавшихся по коридору. Соседка, занимавшая номер рядом, пожалела заброшенных детей и, думаю, верно оценила Терезу и все «странное семейство». Она занялась нами: приглашала на прогулки, с ней мы посещали зоосад и парк, иногда заходили в шоколадную кондитерскую, где пили сладчайший напиток из маленьких чашечек с печеньем. Бывали мы и у каких-то ее знакомых — двух старушек в кружевных наколках, в доме которых было множество альбомов с фотографиями. Дамы показывали нам портреты родных, а также королей и генералов. Общение шло на немецком языке. Была ли наша благодетельница немкой или датчанкой — не знаю, не помню и ее имени.
Мы сами дали ей имя, назвали ее Христльфройляйн, что не без натяжки можно перевести как «Христова дева». Но нам не надо было переводить — она была Христльфройляйн, и понятно почему. Она учила нас молиться и надеяться на Бога. Помню наши совместные моления; ничего подобного мы раньше не знали: втроем становились на колени лицом к распятию, висящему на стене в ее комнате (может, там были и другие лики, например Богородицы, но мне запомнился только Христос на кресте). Руки наши молитвенно сложены и временами простираются к Нему в горячей просьбе. О чем? Могу только догадываться, что Христльфройляйн молила Господа даровать прощение грешным родителям и послать счастье детям и приют бездомным. Молитв этих я, конечно, не помню, но силу чувства молящейся, ее позу, голос запомнила навсегда. Первое приобщение к вере, дотоле мне неведомой, я получила от доброй Христльфройляйн. «Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят» (Мф. 5: 8).
Запомнилось еще, как Христльфройляйн сводила нас с Ниной однажды в музыкальный салон — вероятно, последнее достижение европейской цивилизации. Там можно было через наушники прослушать любую музыку, выбранную по прейскуранту. Для пятилетних девочек это было поистине чудом. Помню и такой случай: Христльфройляйн ведет нас к своим старушкам с пасхальным визитом. По дороге она предлагает нам в кондитерской самим выбрать шоколадные яйца в подарок дамам. Нина выбирает яйцо с белым сахарным лебедем, а я — с привязанным ленточкой золотым колечком с голубым камешком. Оно просто околдовало меня — как хотелось иметь такое колечко! Добрые старушки, конечно, надевают «бижу» девочке на пальчик. Мог ли быть у пятилетнего ребенка какой-то расчет или это была интуиция?
Вероятно, у Христльфройляйн были и другие заботы и дела более широкого охвата, но не прошла она мимо малого, пригрев полузаброшенных детей из чужой, далекой страны. Спасибо ей, доброй, отзывчивой душе!
А что же Тереза? Кем или чем была она? Тогда, в Копенгагене, я была слишком мала, чтобы понимать, почему вместо мамы с нами оказалась Тереза. Да я и не думала, что «вместо», и постоянно спрашивала отца, когда же приедет мама, звала ее приехать скорее. Терезу я не любила, это было какое-то физическое неприятие. У нее были густые жирные волосы, рыхлая полнота, влажные губы, выпуклые глаза, и от нее противно пахло потом. Почему сохранилось это чувственное восприятие Терезы и не вспоминается ничего другого? Вероятно, мы с ней больше общались во время утреннего или вечернего туалета да в субботние дни в ванной комнате — все-таки мыла нас она, а не Христльфройляйн.
Только потом, года через два-три, в России, когда меня донимали расспросами разные любопытные тетки — где мой отец, почему не живет с нами, — до меня дошло, что в этом виновна Тереза, и я ее возненавидела.
Разлука со мной мучает маму. Она жалеет уже, что оставила меня «в залог», ей тревожно. Между нами не только расстояние, но и война с непредсказуемыми поворотами. Война и разрыв с отцом все более ощутимы как непоправимое бедствие, как крушение жизни.
«Дорогой мой Тусёночек, здравствуй! Поцелуемся крепенько. Я тебе не писала, потому что была очень, очень занята, у меня не было времени и не было хорошеньких открыточек. Сегодня я пишу тебе ночью, когда уже все спят… Милая, милая деточка моя! Сегодня поехал к тебе твой любимый Конек-горбунок».
«Здравствуй, моя дорогая деточка! Я тебе все время пишу открыточки с картинками, только когда была больна, не помню, писала ли. Теперь мне очень некогда, п<отому> ч<то> днем работаю на службе, а вечером еще работа бывает, и я очень устаю».
Мама работала тогда (служила) в Земгоре[14] статистиком и участвовала в партийной (с начала войны — опять нелегальной) работе. Но и большая загруженность не спасала ее от тоски. Письма отца про «деточку», как видно, были очень редки. К моим каракулям он не добавлял ни слова, писал только адрес: «Москва, Никитский бульвар, д. 19, кв. 5. Г-же Любови Николаевне Радченко». Но для мамы, конечно, было ощутимо его присутствие в каждой моей открытке — это он усаживал меня писать, он чертил две-три линии, чтобы мои кривули выглядели получше. Незримый, он неслышно возникал рядом. Но немое присутствие отца не утешало — тут же высовывалась Тереза, следящая ревнивым глазом за нашей перепиской, судя по всему, для нее нежелательной.
Мама мучается в одиночестве, ожидая весточки, временами ее тревога прорывается в жалобных укорах.
«Дорогие мои! Сегодня что-то обуял меня суеверный страх, и не могу, чтобы не написать. Видела во сне, что Тусик полез в пролёт лифта и падает с шестого этажа. Я закричала, проснулась и все не могу успокоиться. Днем еще получила письмо от Эм. Герм.[15] — оно еще больше меня взбудоражило, всколыхнуло опять целую полосу жизни. Человек слабоват бывает, и вот я позволяю глупо себя вести… Нехорошо то, что не можешь ни с кем просто себя чувствовать. Но всё это как-нибудь пройдет. Целую деточку и посылаю ей картинки. Пишите мне чаще про деточку».
Отец отвечал через меня:
«Мама милая я здарова не безпокойся я на окно не лазу папа за мной смотрит целую и папа целую Нина играет в игру».
Меня отвлекает игра, мне хочется быть с Ниной больше, чем писать.
Очень редко отец все же писал, и мама была благодарна.
«Мишка у меня бывает по ночам и говорит про тебя. Все твои картинки получаю. Тебе посылаю часто тоже. Получаешь ли?.. Теперь я иногда играю с таким же маленьким мальчиком, как ты, ему столько же лет. Это твой брат двоюродный, Колюшка, он очень милый. Передай папе привет от меня, и спасибо ему за письмо о тебе…»
Письма отца радовали, но и усиливали ощущение покинутости, обманутой надежды, хотелось внимания, участия, может даже, его жалости.
«Что же ты все молчишь, дорогая моя девочка? Здорова ли ты? Я заболела сильно, уже несколько дней не хожу на работу и лежу, жар, болит горло, голос пропал совсем, а когда кашляешь, кровь понемножку показывается».
«Скучаю, тоскую без тебя, моя крошечка, тоскую сильно-сильно и жду тебя. Скорее напиши мне, приедешь ли ко мне».
Да, надежда на то, что дочка поможет отцу одуматься и вернуться, угасла, и мама, готовая простить и забыть, понимала — пора меня забирать. Она боялась, что я отвыкну от нее, беспокоилась, представляя мою гостиничную жизнь.
Одиннадцатого декабря, за неделю до дня моего рождения, мама пишет совсем отчаянное письмо. Это последний призыв к отцу.
«В шестую годовщину 18. XII хотела бы быть вместе с вами. Ведь родился в этот день наш Тусик, а я не буду с вами. Не буду? Никак ведь не буду? Никогда не буду! Поцелуй за меня нежненько нашу деточку. Всего хорошего. Будьте здоровы. Этот букетик [на открытке изображены красные маки. — Н. Б.] так похож на давешний, что на восемнадцатое декабря захотелось его послать. Ведь это… ну да все равно».
Мама понимает: пора забирать дочку, видно, растить ее придется одной. Письмо мамы от 11 декабря, вероятно, было прощанием с отцом, с их прошлым.
До самой смерти хранила мама — не в альбоме, а в сумочке, которую возила всюду с собой, — открытку с изображением небольшой скульптуры с «осенней выставки 1917 года». Маленькая группа — мать с ребенком, две фигурки. Не люди и не звери, два существа с мордами, похожие на медведей, хотя и не медведи. Мать прижимает к себе дитя, кутая в свой платок, дитя льнет к матери. Одиночество, тоска, заброшенность. Название скульптуры: «В целом мире одни». Почему у меня перехватывает горло от этой открытки? Представляю, как увидела ее или, может, саму скульптуру мама, как сжалось ее сердце. Сжимается и мое от жалости, и не только к маме — ко всем брошенным с детьми матерям. Хочется сказать: думайте, прежде чем родить дитя. Подумайте, оставляя, как будет искать вас маленький, как осудит, выросши, большой.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.